Отзыв о рассказе И.С.Тургенева «Стучит! Событие рассказывания в новелле тургенева стучит Какие пословицы подходят к рассказу «Стучит!»
Домой / Беговая дорожка / Отзыв о рассказе И.С.Тургенева «Стучит! Событие рассказывания в новелле тургенева стучит Какие пословицы подходят к рассказу «Стучит!»

Отзыв о рассказе И.С.Тургенева «Стучит! Событие рассказывания в новелле тургенева стучит Какие пословицы подходят к рассказу «Стучит!»

И. С. Тургенев

Стук... Стук... Стук!..
Студия

И. С. Тургенев. Полное собрание сочинений и писем в тридцати томах. Сочинения в двенадцати томах Сочинения. Том восьмой. Повести и рассказы. 1868--1872 Издание второе, исправленное и дополненное М., "Наука", 1981 ...Мы все уселись в кружок -- и Александр Васильевич Ридель, наш хороший знакомый (фамилия у него была немецкая, но он был коренной русак),-- Александр Васильевич начал так: -- Я расскажу вам, господа, историю, случившуюся со мной в тридцатых годах... лет сорок тому назад, как видите. Я буду краток, а вы не прерывайте меня. Я жил тогда в Петербурге -- и только что вышел из университета. Мой брат служил в конной гвардейской артиллерии прапорщиком. Батарея его стояла в Красном Селе -- дело было летом. Брат квартировал собственно не в Красном Селе, а в одной из окрестных деревушек; я не раз гостил у него и перезнакомился со всеми его товарищами. Он помещался в довольно опрятной избе вместе с другим офицером его батареи. Звали этого офицера Теглевым, Ильей Степанычем. С ним я особенно сблизился. Марлинский теперь устарел -- никто его не читает и даже над именем его глумятся; но в тридцатых годах он гремел, как никто,-- и Пушкин, по понятию тогдашней молодежи, не мог идти в сравнение с ним. Он не только пользовался славой первого русского писателя; он даже -- что гораздо труднее и реже встречается -- до некоторой степени наложил свою печать на современное ему поколение. Герои à la Марлинский попадались везде, особенно в провинции и особенно между армейцами и артиллеристами; они разговаривали, переписывались его языком; в обществе держались сумрачно, сдержанно -- "с бурей в душе и пламенем в крови", как лейтенант Белозор "Фрегата Надежды". Женские сердца "пожирались" ими. Про них сложилось тогда прозвище: "фатальный". Тип этот, как известно, сохранялся долго, до времен Печорина. Чего-чего не было в этом типе? И байронизм, и романтизм; воспоминания о французской революции, о декабристах -- и обожание Наполеона; вера в судьбу, в звезду, в силу характера, поза и фраза -- и тоска пустоты; тревожные волнения мелкого самолюбия -- и действительная сила и отвага; благородные стремленья -- и плохое воспитание, невежество; аристократические замашки -- и щеголяние игрушками... Но, однако, довольно философствовать... Я обещался рассказывать. Подпоручик Теглев принадлежал к числу именно таких "фатальных" людей, хотя и не обладал наружностью, обыкновенно этим личностям присвояемой: он, например, нисколько не походил на лермонтовского "фаталиста". Это был человек среднего роста, довольно плотный, сутуловатый, белокурый, почти белобрысый; лицо имел круглое, свежее, краснощекое, вздернутый нос, низкий, на висках заросший лоб и крупные, правильные, вечно неподвижные губы: он никогда не смеялся, не улыбался даже. Лишь изредка, когда он уставал и задыхался, выказывались четырехугольные зубы, белые, как сахар. Та же искусственная неподвижность была распространена по всем его чертам: не будь ее, они бы являли вид добродушный. Во всем его лице не совсем обыкновенны были только глаза, небольшие, с зелеными зрачками и желтыми ресницами: правый глаз был чуть-чуть выше левого, и на левом глазу века поднималась меньше, чем на правом, что придавало его взору какую-то разность, и странность, и сонливость. Физиономия Теглева, не лишенная, впрочем, некоторой приятности, почти постоянно выражала неудовольствие с примесью недоумения: точно он следил внутри себя за невеселой мыслию, которую никак уловить не мог. Со всем тем он не производил впечатления гордеца: его скорей можно было принять за обиженного, чем за гордого человека. Говорил он очень мало, с запинками, сиплым голосом, без нужды повторяя слова. В протпвность большей части фаталистов, он особенно вычурных выражений не употреблял -- и прибегал к ним только на письме; почерк имел совершенно детский. Начальство считало его офицером -- "так себе", не слишком способным и не довольно усердным. "Есть пунктуальность, но аккуратности нет",-- говорил о нем бригадный генерал немецкого происхождения. И для солдат Теглев был "так себе" -- ни рыба ни мясо. Жил он скромно, по состоянию. Девяти лет от роду он остался круглым сиротою: отец и мать его утонули весною, в половодье, переправляясь на пароме через Оку. Он получил воспитание в частном пансионе, где считался одним из самых тупых и самых смирных учеников; поступил, по собственному настоятельному желанию и по рекомендации двоюродного дяди, человека влиятельного, юнкером в гвардейскую конную артиллерию -- и, хотя с трудом, однако выдержал экзамен сперва на прапорщика, потом на подпоручика. С другими офицерами он находился в отношениях натянутых. Его не любили, посещали его редко -- и сам он почти ни к кому не ходил. Присутствие посторонних людей его стесняло; он тотчас становился неестественным, неловким... в нем не было ничего товарищеского -- и ни с кем он не "тыкался". Но его уважали; и уважали его не за его характер или ум и образованность, а потому, что признавали на нем ту особенную печать, которою отмечены "фатальные" люди. "Теглев сделает карьеру, Теглев чем-нибудь отличится" -- этого никто из его сослуживцев не ожидал; но "Теглев выкинет какую-нибудь необыкновенную штуку" или "Теглев возьмет да вдруг выйдет в Наполеоны" -- это не считалось невозможным. Потому, тут действует "звезда" -- и человек он с "предопределением", как бывают люди "со вздохом" и "со слезою". Два случая, ознаменовавшие самое начало его офицерской службы, много способствовали к упрочению за ним его фатальной репутации. А именно: В самый первый день его производства -- около половины марта месяца -- он, вместе с другими, только что выпущенными офицерами, шел в полной парадной форме по набережной. В тот год весна наступила рано, Нева вскрылась; большие льдины уже прошли, но всю реку запрудил мелкий, сплошной, пропитанный водою лед. Молодые люди разговаривали, смеялись... Вдруг один из них остановился: он увидал на медленно двигавшейся поверхности реки, шагах в двадцати от берега, небольшую собачку. Взобравшись на выдававшуюся льдину, она дрожала всем телом и визжала. "А ведь она погибнет",-- проговорил офицер сквозь зубы. Собачку тихонько проносило мимо одного из спусков, устроенных вдоль набережной. Вдруг Теглев, ни слова не говоря, сбежал по этому самому спуску -- и, перепрыгивая по тонкому льду, проваливаясь и выскакивая, добрался до собачки, схватил ее за шиворот и, благополучно вернувшись на берег, бросил ее на мостовую. Опасность, которой подвергался Теглев, была так велика, поступок его был так неожидан, что товарищи его словно окаменели -- и только тогда заговорили все разом, когда он подозвал извозчика, чтобы ехать к себе домой; весь мундир на нем был мокр. В ответ на их восклицания Теглев равнодушно промолвил, что кому что на роду написано, тот того не минует,-- и велел извозчику ехать. -- Да ты собаку-то возьми с собой на память,--- крикнул один из офицеров. Но Теглев только рукой махнул -- и товарищи его переглянулись в молчаливом изумлении. Другой случай произошел несколько дней спустя, на карточном вечере у батарейного командира. Теглев сидел в углу и не участвовал в игре. "Эх, кабы мне, как в пушкинской "Пиковой даме", бабушка наперед сказала, какие карты должны выиграть!" -- воскликнул один прапорщик, спускавший свою третью тысячу. Теглев молча приблизился к столу, взял колоду, снял и, проговорив: "Шестерка бубен!" -- перевернул колоду: внизу была шестерка бубен. "Туз треф!" -- провозгласил он и снял опять: снизу оказался туз треф. "Король бубен!" -- промолвил он в третий раз сердитым шёпотом, сквозь стиснутые зубы -- отгадал в третий раз... и вдруг весь покраснел. Вероятно, он сам этого не ожидал. "Отличный фокус! Покажите-ка еще",-- заметил батарейный командир. "Я фокусами не занимаюсь",-- сухо ответил Теглев и вышел в другую комнату. Каким образом это так случилось, что он заранее отгадывал карту,-- я растолковать не берусь; но видел я это собственными глазами. После него многие из присутствовавших игроков пытались сделать то же самое -- и никому оно не удалось: одну карту еще иной и угадает; но уже две сряду -- никак. А у Теглева вышло целых три! Этот случай еще более утвердил за ним репутацию таинственного, фатального человека. Мне после часто приходило на ум, что не удайся ему фокус с картами -- кто знает, какой бы она приняла оборот и как бы он сам взглянул на себя; но эта неожиданная удача окончательно решила дело. Понятно, что Теглев тотчас ухватился за эту репутацию. Она придавала ему особое значение, особый колорит... "Cela le posait" {Это давало ему положение (франц.). }, как выражаются французы,-- и при небольшом его уме, незначительных познаниях и громадном самолюбии такая репутация приходилась ему как раз под руку. Заслужить ее было трудно, а поддержать ее -- ничего не значило: стоило только молчать и дичиться. Но не в силу этой репутации я сошелся с Теглевым и, можно сказать, полюбил его. Полюбил я его, во-первых, потому, что сам был порядочный дичок и видел в нем собрата; а во-вторых, и потому, что человек он был добрый и в сущности очень простосердечный. Он внушал мне нечто вроде сожаления; мне казалось, что, помимо его напускной фатальности, над ним действительно тяготеет трагическая судьба, которой он сам не подозревает. Разумеется, этого чувства я ему не высказывал: внушать сожаление -- может ли быть обида хуже для "фатального" человека? И Теглев чувствовал расположение ко мне: со мной было ему легко, со мной он разговаривал -- в моем присутствии он решался покидать тот странный пьедестал, на который не то попал, не то взобрался. Мучительно, болезненно самолюбивый, он, вероятно, все-таки сознавал в глубине души своей, что ничем не оправдывает своего самолюбия -- и что другие, пожалуй, могут смотреть на него свысока... а я, девятнадцатилетний мальчик, не стеснял его; страх сказать что-нибудь неумное, неуместное при мне не сжимал его вечно настороженного сердца. Он даже иногда впадал в болтливость; и благо ему, что никто, кроме меня, не слыхал его речей! Его репутация недолго бы удержалась. Он не только знал очень мало -- он почти ничего не читал и ограничивался тем, что набирался подходящих анекдотов и историй. Он верил в предчувствия, предсказания, приметы, встречи, в счастливые и несчастные дни, в преследование или благоволение судьбы, в значительность жизни, одним словом. Он даже верил в какие-то "климатерические" годы, о которых кто-то упомянул при нем и значение которых он сам не понимал хорошенько. Фатальным людям настоящего закала не следует выказывать подобные верованья: они должны внушать их другим... Но Теглева с этой стороны знал я один. Однажды, помнится, в самый Ильин день, 20 июля, я поехал гостить к брату -- и не застал его: на целую неделю куда-то его откомандировали. Вернуться в Петербург я не хотел; потаскался с ружьем по окрестным болотцам, убил парочку бекасов, а вечер провел с Теглевым под навесом пустого сарая, в котором он устроил, как он выражался, летнюю свою резиденцию. Мы покалякали кой о чем, а впрочем, большей частью пили чай, курили трубки и разговаривали то с хозяином, обрусевшим чухонцем, то с мотавшимся около батареи разносчиком, продавцом "пельцинов, лимонов хоро-о-ших", милым человеком и балагуром, который, кроме других талантов, умел играть на гитаре и рассказывал нам о несчастной любви, которую он в "младости" питал к дочери хожалого. Войдя в лета, этот Дон-Жуан в александрийской рубахе уже не знал несчастных привязанностей. Перед воротами нашего сарая расстилалась, постепенно углубляясь, широкая равнина; маленькая речка блистала местами в извилинах ложбин; дальше, на небосклоне виднелись низкие леса. Ночь приближалась, и мы остались одни. Вместе с ночью спускался на землю тонкий сырой пар, который, всё более и более разрастаясь, превратился, наконец, в густой туман. На небо взошел месяц: весь туман проникнулся насквозь и как бы позлатился его сиянием. Всё странно передвинулось, закуталось и смешалось; далекое казалось близким, близкое далеким, большое малым, малое большим... Всё стало светло и неясно. Мы словно перенеслись в сказочное царство, в царство бело-золотистой мглы, тишины глубокой, чуткого сна... И как таинственно, какими серебристыми искорками сквозили сверху звезды! Мы оба умолкли. Фантастический облик этой ночи подействовал на нас: он настроил нас на фантастическое. Теглев первый заговорил, с обычными запинками, недомолвками и повторениями, о предчувствиях... о привидениях. В такую точно ночь, по его словам, один его знакомый студент, только что поступивший в гувернеры к двум сиротам и помещенный с ними в павильоне, в саду,-- увидал женскую фигуру, наклоненную над их постелями, и на следующий день узнал эту фигуру в не замеченном им до тех пор портрете, изображавшем мать этих самых сирот. Потом Теглев рассказал мне, будто родителям его, за несколько дней до их гибели, всё чудился шум воды; будто дедушка его в бородинском сражении избавился от смерти тем, что, увидав на земле простой серый голыш, внезапно нагнулся и поднял его,-- а в это самое мгновенье картечь пролетела над его головою и сломила его длинный черный султан. Теглев даже обещался показать мне этот самый голыш, спасший его деда и вделанный им в медальон. Потом он упомянул о призвании каждого человека и о своем в особенности и прибавил, что он доселе в него верит и что если в нем когда-нибудь на этот счет возникнут сомнения, то он сумеет разделаться с ними и с жизнью, ибо жизнь тогда потеряет для него всякое значение. "Вы, может быть, полагаете,-- промолвил он, искоса глянув на меня,-- что на это у меня не хватит духа? Вы меня не знаете... У меня воля железная!" "Хорошо сказано",-- подумал я про себя. Теглев задумался, глубоко вздохнул и, выпустив из руки чубук, объявил мне, что нынешний день для него очень важный. -- Нынче Ильин день -- я именинник... Это... это для меня всегда тяжелая пора. Я ничего не отвечал и только глядел на него, как он сидел передо мною, согнутый, сутулый, неповоротливый, с уставленным на землю сонливым и пасмурным взором. -- Сегодня,-- продолжал он,-- одна старушка нищая (Теглев не пропускал ни одного нищего, не подав ему милостыни) сказала мне, что она о моей душеньке помолится... Разве это не странно? "Охота же человеку всё с собою возиться!" -- подумал я опять. Я должен, однако, прибавить, что в последнее время я стал замечать необычное выражение заботы и тревоги на лице Теглева, и не "фатальная" то была меланхолия: его что-то действительно грызло и мучило. И в этот раз меня поразила унылость, распространенная по его чертам. Уж не начинали ли возникать в нем те сомненья, о которых он мне говорил? Мне сказывали товарищи Теглева, что он незадолго перед тем подавал начальству проект о каких-то переформированиях "по лафетной части" и что этот проект был ему возвращен с "надписью", то есть с выговором. Зная его характер, я не сомневался в том, что подобное пренебрежение начальства глубоко его оскорбило. Но то, что мне чудилось в Теглеве, походило более на грусть, имело более личный оттенок. -- Однако сыро становится,-- промолвил он вдруг и повел плечами.-- Пойдемте в избу -- да и спать пора.-- У него была привычка поводить плечами и поворачивать голову со стороны на сторону, точно ему галстух становился тесным, причем он брался правой рукою за горло. Характер Теглева выражался -- так по крайней мере мне казалось -- в этом тоскливом и нервическом движении. Ему тоже было тесно на свете. Мы вернулись в избу и легли, каждый на лавке, он в красном углу, я в переднем, на постланном сене. Теглев долго ворочался на своей лавке, и я не мог заснуть. Рассказы ли его взволновали мои нервы, странная ли эта ночь раздражала мою кровь -- не знаю; только я заснуть не мог. Всякое даже желание сна исчезло наконец, и я лежал с раскрытыми Глазами да думал, напряженно думал, бог знает о чем, о самых бессмысленных пустяках,-- как это всегда бывает во время бессонницы. Переворачиваясь с боку на бок, я протянул руку... Палец мой ударился об одно из бревен стены. Раздался слабый, но гулкий и как бы протяжный звук... Я, должно быть, попал на пустое место. Я вторично ударил пальцем... уже нарочно. Звук повторился. Я еще... Вдруг Теглев приподнял голову. -- Ридель,-- промолвил он,-- слышите, кто-то стучит под окном. Я притворился спящим. Мне вдруг пришла охота потрунить над моим фатальным товарищем. Всё равно мне не спалось. Он опустил голову на подушку. Я подождал немного и опять постучал три раза сряду. Теглев опять приподнялся и стал прислушиваться. Я постучал опять. Я лежал к нему лицом, но мою руку он не мог видеть... я ее назад закинул, под одеяло. -- Ридель! -- крикнул Теглев. Я не отозвался. -- Ридель! -- повторил он громко.-- Ридель! -- А? Что такое? -- проговорил я, словно спросонья. -- Вы не слышите, кто-то всё стучит под окном. В избу, что ли, просится. -- Прохожий...-- пролепетал я. -- Так надо его впустить или узнать, что за человек? Но я уже не отвечал и снова притворился спящим. Прошло несколько минут... Я опять за свое... "Стук... стук... стук!.." Теглев тотчас выпрямился и стал слушать. "Стук... стук... стук! Стук... стук... стук!" Сквозь полузакрытые веки, при белесоватом свете ночи, я хорошо мог видеть все его движенья. Он обращал лицо то к окну, то к двери. Действительно, трудно было понять, откуда шел звук: он словно облетал комнату, словно скользил вдоль стен. Я случайно попал на акустическую жилку. "Стук... стук... стук!.." -- Ридель! -- закричал наконец Теглев.-- Ридель! Ридель! -- Да что такое? -- промолвил я зевая. -- Неужели вы ничего не слышите? Стучит кто-то. -- Ну, бог с ним! -- ответил я и опять показал вид, что заснул, захрапел даже... Теглев успокоился. "Стук... стук... стук!.." -- Кто там? -- закричал Теглев.-- Войди! Никто, разумеется, не отвечал. "Стук... стук... стук!" Теглев вскочил с постели, открыл окно и, высунув голову наружу, диким голосом спросил: "Кто там? Кто стучит?" Потом он отворил дверь и повторил свой вопрос. В отдаленье проржала лошадь -- и только. Он вернулся к своей постели... "Стук... стук... стук!" Теглев мгновенно перевернулся и сел. "Стук... стук... стук!" Теглев проворно надел сапоги, накинул шинель на плечи и, отцепив со стены саблю, вышел из избы. Я слышал, как он два раза обошел ее кругом и всё спрашивал: "Кто тут? Кто тут ходит? Кто стучит?" Потом он вдруг умолк, постоял на одном месте на улице, недалеко от угла, где я лежал, и, уже ни слова больше не говоря, вернулся в избу и лег, не раздеваясь. "Стук... стук... стук!" -- начал я снова. "Стук... стук... стук!" Но Теглев не шевелился, не спрашивал, кто стучит, а только подпер голову рукою. Видя, что это больше не действует, я спустя немного времени притворился, что просыпаюсь, и, вглядевшись в Теглева, принял удивленный вид. -- Вы разве куда ходили? -- спросил я. -- Да,-- равнодушно отвечал он. -- Вы всё продолжали слышать стук? -- Да. -- И никого не встретили? -- Нет. -- И стук прекратился? -- Не знаю. Теперь мне всё равно. -- Теперь? Почему же именно теперь? Теглев не отвечал. Мне стало немножко совестно и немножко досадно на него. Сознаться в своей шалости я, однако, не решался. -- Знаете ли что? -- начал я.-- Я убежден, что всё это -- одно ваше воображение. Теглев нахмурился. -- А, вы полагаете! -- Вы говорите: вы слышали стук... -- Я не один стук слышал,-- перебил он меня. -- Что же еще? Теглев качнулся вперед -- и закусил губы. Он, видимо, колебался... -- Меня звали! -- промолвил он наконец вполголоса и отвернул лицо. -- Вас звали? Кто же вас звал? -- Одна...-- Теглев продолжал глядеть в сторону.-- Одно существо, про которое я до сих пор только полагал, что оно умерло... а теперь я это наверное знаю. -- Клянусь вам, Илья Степаныч,-- воскликнул я,-- это всё одно воображение! -- Воображение? -- повторил он.-- Хотите сами убедиться на деле? -- Хочу. -- Ну, так выйдемте на улицу. Я наскоро оделся и вместе с Теглевым вышел из избы. Против нее, по ту сторону улицы, не было домов, а тянулся низкий, местами сломанный плетень, за которым начинался довольно крутой спуск на равнину. Туман по-прежнему окутывал все предметы -- и за двадцать шагов почти ничего не было видно. Мы с Теглевым дошли до плетня и остановились. -- Вот здесь,-- промолвил он и понурил голову.-- Стойте, молчите -- и слушайте! -- Я, так же как он, приник ухом -- и, кроме обычного, до крайности слабого, но повсеместного ночного гула, этого дыханья ночи, не услышал ничего. Изредка переглядываясь друг с другом, простояли мы неподвижно несколько минут -- и уже собирались идти дальше... "Илюша!" -- почудился мне шёпот из-за плетня. Я глянул на Теглева -- но он, казалось, ничего не слыхал -- и по-прежнему держал голову понуро. "Илюша... а Илюша..." -- раздалось явственнее прежнего -- настолько явственно, что можно было понять: эти слова произнесла женщина. Мы оба разом вздрогнули -- и уставились друг на друга. -- Что? -- спросил меня шёпотом Теглев.-- Теперь не будете сомневаться? -- Постойте,-- отвечал я ему так же тихо,-- это еще ничего не доказывает. Надо посмотреть, нет ли кого? Какой-нибудь шутник... Я перескочил через плетень -- и пошел по тому направлению, откуда, сколько я мог судить, принесся голос. Под ногами я почувствовал мягкую, рыхлую землю; длинные полосы гряд пропадали в тумане. Я находился в огороде. Но ничего не шевелилось ни вокруг меня, ни впереди. Всё как бы замерло в онемении сна. Я сделал еще несколько шагов. -- Кто тут? -- закричал я не хуже Теглева. Прррр! -- вспугнутый перепел выскочил из-под самых ног моих и полетел прочь, прямо, как пуля. Я невольно пошатнулся... Что за глупость! Я глянул назад. Теглев виднелся на том же самом месте, где я его оставил. Я приблизился к нему. -- Напрасно вы будете звать,-- промолвил он.-- Этот голос дошел до нас... до меня... издалека. Он провел рукой по лицу -- и тихими шагами направился через улицу домой. Но я не хотел так скоро сдаться и вернулся в огород. Что действительно кто-то три раза кликнул "Илюшу" -- в этом я никак сомневаться не мог; что в этом зове было что-то жалобное и таинственное -- в этом я тоже должен был самому себе признаться... Но кто знает, быть может, всё это только казалось непонятным, а на деле объяснялось так же просто, как и тот стук, который взволновал Теглева? Я отправился вдоль плетня, от времени до времени останавливаясь и посматривая кругом. Подле самого плетня, в недальнем расстоянии от нашей избы, росла старая кудрявая ветла; большим черным пятном выдавалась она 238 среди общей белизны тумана, той тусклой белизны, которая хуже темноты слепит и притупляет взор. Вдруг мне почудилось, будто что-то, довольно крупное, живое, ворохнулось на земле возле той ветлы. С восклицанием: "Стой! Кто это?" -- бросился я вперед. Послышались легкие, словно заячьи шаги; мимо меня быстро шмыгнула скорченная фигура, мужская ли, женская ли -- я разобрать не мог... Я хотел схватить ее, но не успел, споткнулся, упал и обжег лицо о крапиву. Приподнимаясь и опираясь на землю, я почувствовал что-то жесткое под рукою: то был резной медный гребешок на шнурке, вроде тех, которые наши крестьяне носят на поясе. Дальнейшие мои разыскания остались тщетными -- и я с гребешком в руке и с остреканными щеками вернулся в избу. Я застал Теглева сидящим на лавке. Перед ним на столе горела свечка -- и он что-то записывал в небольшой альбомчик, который постоянно носил с собою. Увидав меня, он проворно сунул альбомчик в карман и принялся набивать трубку. -- Вот, батюшка,-- начал я,-- какой трофей я из моего похода принес! -- Я показал ему гребешок и рассказал, что со мной случилось около ветлы.-- Я, должно быть, вора вспугнул,-- прибавил я.-- Вы слышали, вчера у нашего соседа украли лошадь? Теглев холодно улыбнулся и закурил трубку. Я уселся возле него. -- И вы всё по-прежнему уверены, Илья Степаныч,-- промолвил я,-- что голос, который мы слышали, прилетел из тех неведомых стран... Он остановил меня повелительным движением руки. -- Ридель,-- начал он,-- мне не до шуток, и потому прошу вас также не шутить. Теглеву действительно было не до шуток. Лицо его изменилось. Оно казалось бледнее, выразительнее -- и длиннее. Его странные, "разные" глаза тихо блуждали. -- Не думал я,-- заговорил он снова,-- что я когда-нибудь сообщу другому... другому человеку то, что вы сейчас услышите и что должно было умереть... да, умереть в груди моей; но, видно, так нужно -- да и выбору мне нет. Судьба! Слушайте. И он сообщил мне целую историю. Я уже сказал вам, господа, что повествователь он был плохой; но не одним неумением передавать случившиеся с ним самим события поразил он меня в ту ночь; самый звук его голоса, его взгляды, движения, которые он производил пальцами, руками -- всё в нем, одним словом, казалось неестественным, ненужным, фальшью наконец. Я был еще очень молод и неопытен тогда -- и не знал, что привычка риторически выражаться, ложность интонаций и манер до того может въесться в человека, что он уже никак не в состоянии отделаться от нее: это своего рода проклятие. В последствии времени мне случилось встретиться с одной дамой, которая таким напыщенным языком, с такими театральными жестами, с таким мелодраматическим трясением головы и закатыванием глаз рассказывала мне о впечатлении, произведенном на нее смертью ее сына -- об ее "неизмеримом" горе, об ее страхе за собственный рассудок, что я подумал про себя: "Как эта барыня врет и ломается! Она своего сына вовсе не любила!" А неделю спустя я узнал, что бедная женщина действительно с ума сошла. С тех пор я стал гораздо осторожнее в своих суждениях и гораздо меньше доверял собственным впечатлениям. История, которую рассказал мне Теглев, была вкратце следующая. У него в Петербурге, кроме сановного дяди, жила тетка, женщина не сановная, но с состоянием. Будучи бездетной, она взяла к себе в приемыши девочку, сиротку, из мещанского сословия, дала ей приличное воспитание и обращалась с ней как с дочерью. Звали ее Машей. Теглев виделся с нею чуть не каждый день. Кончилось тем. что они оба друг в друга влюбились, и Маша отдалась ему. Это вышло наружу. Тетка Теглева страшно рассердилась, с позором прогнала несчастную девушку из своего дома и переехала в Москву, где взяла барышню из благородных к себе в воспитанницы и наследницы. Вернувшись к прежним родственникам, людям бедным и пьяным, Маша терпела участь горькую. Теглев обещался жениться на ней -- и не исполнил своего обещания. В последнее свое свидание с нею он принужден был высказаться: она хотела узнать правду -- и добилась ее. "Ну,-- промолвила она,-- коли мне не быть твоей женою, так я знаю, что мне остается сделать". С этого последнего свиданья прошло недели две с лишком. -- Я ни на минуту не обманывался насчет значения ее последних слов,-- прибавил Теглев,-- я уверен, что она покончила с жизнью, и... и что это был ее голос,- что это она звала меня туда... за собою... Я узнал ее голос... Что ж, один конец! -- Но отчего же вы не женились на ней, Илья Степаныч? -- спросил я.-- Вы ее разлюбили? -- Нет; я до сих пор люблю ее страстно! Тут я, господа, уставился на Теглева. Вспомнился мне другой мой знакомый, человек очень смышленый, который, обладая весьма некрасивой, неумной и небогатой женой и будучи очень несчастлив в супружестве, на сделанный ему при мне вопрос: почему же он женился? вероятно, по любви? -- отвечал: "Вовсе не по любви! А так!" А тут Теглев любит страстно девушку и не женится. Что ж, и это тоже -- так?! -- Отчего же вы не женитесь? -- спросил я вторично. Сонливо-странные глаза Теглева забегали по столу. -- Этого... в немногих словах... не скажешь,-- начал он запинаясь.-- Были причины... Да притом она... мещанка. Ну и дядя... я должен был принять и его в соображение. -- Дядю вашего? -- вскрикнул я.-- Но на какой чёрт вам ваш дядя, которого вы только и видите, что в Новый год, когда с поздравлением ездите? На его богатство рассчитываете? Да у него самого чуть не дюжина детей! Я говорил с жаром... Теглева покоробило, и он покраснел... покраснел неровно, пятнами... -- Прошу не читать мне нотаций,-- промолвил он глухо.-- Впрочем, я не оправдываюсь. Загубил я ее жизнь -- и теперь надо будет долг выплатить... Он опустил голову -- и умолк. Я тоже ничего сказать не нашелся. Так мы сидели с четверть часа. Он глядел в сторону, а я глядел на него и заметил, что волосы у него надо лбом как-то особенно приподнялись и завились кудрями, что, по замечанию одного военного лекаря, на руках которого перебывало много раненых, всегда служит признаком сильного и сухого жара в мозгах... Опять мне пришло в голову, что над этим человеком действительно тяготеет рука судьбы и что товарищи его недаром видели в нем нечто фатальное. И в то же время я внутренно осуждал его. "Мещанка! -- думалось мне,-- да какой же ты аристократ?" -- Может быть, вы меня осуждаете, Ридель,-- начал вдруг Теглев, как бы угадав, о чем я думал.-- Мне самому... очень тяжело. Но как быть? Как быть? Он оперся подбородком на ладонь и принялся покусывать широкие и плоские ногти своих коротких и красных, как железо твердых пальцев. -- Я того мнения, Илья Степаныч, что надо вам сперва удостовериться, точно ли ваши предположения справедливы... Быть может, ваша любезная здравствует. ("Сказать ему о настоящей причине стука? -- мелькнуло у меня в голове.-- Нет, после".) -- Она мне ни разу не писала с тех пор, как мы в лагере,-- заметил Теглев. -- Это еще ничего не доказывает, Илья Степаныч. Теглев махнул рукою. -- Нет! Ее уже наверное больше на свете нет. Она меня звала... Он вдруг повернулся лицом к окну. -- Опять кто-то стучит! Я невольно засмеялся. -- Ну, уж извините, Илья Степаныч! На сей раз это у вас нервы. Видите: рассветает. Через десять минут солнце взойдет -- теперь уже четвертый час, а привиденья днем не действуют. Теглев бросил на меня сумрачный взгляд и, промолвив сквозь зубы: "Прощайте-с", лег на лавку и повернулся ко мне спиною. Я тоже лег -- и, помнится, прежде чем заснул, подумал, что к чему это Теглев всё намекает на то, что намерен... лишить себя жизни! Что за вздор! что за фраза! По собственной воле не женился... бросил... а тут вдруг убить себя хочет! Смысла нет человеческого! Нельзя не порисоваться! С этими мыслями я заснул очень крепко, и когда я открыл глаза, солнце стояло уже высоко на небе -- и Теглева не было в избе... Он, по словам его слуги, уехал в город. Я провел весьма томительный и скучный день. Теглев не возвратился ни к обеду, ни к ужину; брата я и не ожидал. К вечеру опять распространился густой туман, еще пуще вчерашнего. Я лег спать довольно рано. Стук под окном разбудил меня. Пришла моя очередь вздрогнуть! Стук повторился -- да так настойчиво-явственно, что сомневаться в его действительности было невозможно. Я встал, отворил окно и увидал Теглева. Закутанный шинелью, в надвинутой на глаза фуражке, он стоял неподвижно. -- Илья Степаныч! -- воскликнул я,-- это вы? Мы прождались вас. Войдите. Али дверь заперта? Теглев отрицательно покачал головою. -- Я не намерен войти,-- произнес он глухо,-- я хотел только попросить вас передать завтра это письмо батарейному командиру. Он протянул мне большой куверт, запечатанный пятью печатями. Я изумился -- однако машинально взял куверт. Теглев тотчас отошел на середину улицы. -- Постойте, постойте,-- начал я,-- куда же вы? Вы только теперь приехали? И что это за письмо? -- Вы обещаетесь доставить его по адресу? -- промолвил Теглев и отступил еще на несколько шагов. Туман запушил очертания его фигуры.-- Обещаетесь? -- Обещаюсь... но сперва... Теглев отодвинулся еще дальше -- и стал продолговатым, темным пятном. -- Прощайте! -- раздался его голос.-- Прощайте, Ридель, не поминайте меня лихом... И Семена не забудьте... И самое пятно исчезло. Это было слишком. "О фразер проклятый! -- подумал я.-- Нужно же тебе всё на эффект бить!" Однако мне стало жутко; невольный страх стеснял мне грудь. Я накинул шинель и выбежал на улицу. Да; но куда было идти? Туман охватил меня со всех сторон. На пять, на шесть шагов вокруг он еще сквозил немного, а дальше так и громоздился стеною, рыхлый и белый, как вата. Я взял направо по улице деревушки, которая тут же прекращалась: наша изба была предпоследняя с краю, а там начиналось пустынное поле, кое-где поросшее кустами; за полем, с четверть версты от деревни, находилась березовая рощица -- и через нее протекала та самая речка, которая несколько ниже огибала деревню. Всё это я знал хорошо, потому что много раз видел всё это днем; теперь же я ничего не видел -- и только по большей густоте и белизне тумана мог догадываться, где опускалась почва и протекала речка. На небе бледным пятном стоял месяц -- но свет его не в силах был, как в прошлую ночь, одолеть дымную плотность тумана и висел наверху широким матовым пологом. Я выбрался на поле -- прислушался... Нигде ни звука; только кулички посвистывали. -- Теглев! -- крикнул я.-- Илья Степаныч!! Теглев!! Голос мой замирал вокруг меня без ответа; казалось, самый туман не пускал его дальше. -- Теглев! -- повторил я. Никто не отозвался. Я пошел вперед наобум. Раза два я наткнулся на плетень, раз чуть не свалился в канаву, чуть не споткнулся о лежавшую на земле крестьянскую лошаденку... -- Теглев! Теглев! -- кричал я. Вдруг, позади меня, в самом близком расстоянии, послышался негромкий голос: -- Ну вот я... Что вы хотите от меня? Я быстро обернулся... Передо мною, с опущенными руками, без фуражки на голове стоял Теглев. Лицо его было бледно; но глаза казались оживленными и больше обыкновенного... Он протяжно и сильно дышал сквозь раскрытые губы. -- Слава богу!..-- воскликнул я в порыве радости,-- и схватил его за обе руки.-- Слава богу! Я уже отчаивался найти вас. И не стыдно вам так пугать меня? Илья Степаныч, помилуйте! -- Что вы хотите от меня? -- повторил Теглев. -- Я хочу... я хочу, во-первых, чтобы вы вместе со мною вернулись домой. А во-вторых, я хочу, я требую, требую от вас, как от друга, чтобы вы немедленно мне объяснили, что значат ваши поступки -- и это письмо к полковнику? Разве с вами в Петербурге случилось что-нибудь неожиданное? -- Я в Петербурге нашел именно то, что ожидал,-- отвечал Теглев, всё не трогаясь с места. -- То есть... вы хотите сказать... ваша знакомая... эта Маша... -- Она лишила себя жизни,-- торопливо и как бы со злостью подхватил Теглев.-- Третьего дня ее похоронили. Она не оставила мне даже записки. Она отравилась. Теглев поспешно произносил эти страшные слова, а сам всё стоял неподвижно, как каменный. Я всплеснул руками. -- Неужели? Какое несчастье! Ваше предчувствие сбылось... Это ужасно! В смущении я умолк. Теглев тихо и как бы с торжеством скрестил руки. -- Однако,-- начал я,-- что же мы стоим здесь? Пойдемте домой. -- Пойдемте,-- сказал Теглев.-- Но как мы найдем дорогу в этом тумане? -- В нашей избе огонь в окнах светит -- мы и будем держаться на него. Пойдемте. -- Ступайте вперед,-- ответил Теглев.-- Я за вами. Мы отправились. Минут с пять шли мы -- и путеводный наш свет не показывался; наконец он блеснул впереди двумя красными точками. Теглев мерно выступал за мною. Мне ужасно хотелось поскорей добраться домой и узнать от него все подробности его несчастной поездки в Петербург. Пораженный тем, что он сказал мне, я, в припадке раскаяния и некоторого суеверного страха, не дойдя еще до нашей избы, сознался ему, что вчерашний таинственный стук производил я... И какой трагический оборот приняла эта шутка! Теглев ограничился замечанием, что я тут ни при чем -- что рукой моей водило нечто другое и что это только доказывает, как мало я его знаю. Голос его, странно спокойный и ровный, звучал над самым моим ухом. -- Но вы меня узнаете,-- прибавил он.-- Я видел, как вы вчера улыбнулись, когда я упомянул о силе воли. Вы меня узнаете -- и вы вспомните мои слова. Первая изба деревни, как некое темное чудище, выплыла из тумана перед нами... вот вынырнула и вторая, наша изба -- и моя лягавая собака залаяла, вероятно, почуявши меня. Я постучал в окошко. -- Семен! -- крикнул я теглевскому слуге,-- эй, Семен! отвори нам поскорей калитку. Калитка стукнула и распахнулась; Семен шагнул через порог. -- Илья Степаныч, пожалуйте,-- промолвил я и оглянулся... Но никакого Ильи Степаныча уже не было за мною. Теглев исчез, словно в землю провалился. Я вошел в избу, как ошалелый. Досада на Теглева, на самого себя сменила изумление, которое сначала овладело мною. -- Сумасшедший твой барин! -- накинулся я на Семена,-- как есть сумасшедший! Поскакал в Петербург, потом вернулся -- да и бегает зря! Я было залучил его, до самых ворот привел, и вдруг -- хвать! опять удрал! В этакую ночь не сидеть дома! Нашел время гулять! "И зачем это я выпустил его руку!" -- укорял я самого себя. Семен молча поглядывал на меня, как бы собираясь сказать что-то, но, по обычаю тогдашних слуг, только потоптался немножко на месте. -- В котором часу он уехал в город? -- спросил я строго. -- В шесть часов утра. -- И что же -- он казался озабоченным, грустным? Семен потупился. -- Наш барин -- мудреный,-- начал он,-- кто его понять может? Как собрался в город, новый мундир подать себе велел -- ну и завился. -- Как завился? -- Волосы завил. Я им и щипцы приспособлял. Этого я, признаюсь, не ожидал. -- Известна тебе одна барышня,-- спросил я Семена,-- Ильи Степаныча приятельница -- зовут ее Машей? -- Как нам Марьи Анемподистовны не знать? Барышня хорошая. -- Твой барин в нее влюблен, в эту Марью... ну и так далее? Семен вздохнул. -- От этой от самой от барышни и пропадать Илье Степанычу. Потому: любят они ее ужаственно, а в супружество взять не решаются -- и бросить ее тоже жаль. От этого от самого ихнего малодушия. Уж очень они ее любят. -- Да что, она -- хорошенькая? -- полюбопытствовал я. Семен принял серьезный вид. -- Господа таких любят. -- А на твой вкус? -- Для нас... статья не подходящая -- вовсе. -- А что? -- Телом оченно худы. -- Если бы она умерла,-- начал я снова,-- ты полагаешь, Илья Степанович ее не пережил бы? Семен опять вздохнул. -- Этого мы сказать не смеем -- дело господское... а только барин наш -- мудреный! Я взял со стола большое и довольно толстое письмо, отданное мне Теглевым, повертел его в руках... Адрес на имя "его высокородия, господина батарейного командира, полковника и кавалера", с обозначением имени, отчества и фамилии, был очень четко и тщательно написан. В верхнем углу куверта стояло слово: "Нужное", дважды подчеркнутое. -- Послушай, Семен,-- начал я.-- Я боюсь за твоего барина. У него, кажется, недобрые мысли на уме. Надо будет отыскать его непременно. -- Слушаю-с,-- отвечал Семен. -- Правда, на дворе туман такой, что на два аршина ничего рассмотреть нельзя; но всё равно: надо попытаться. Мы возьмем по фонарю, а в каждом окне зажжем по свечке -- на всякий случай. -- Слушаю-с, -- повторил Семен, зажег фонари и свечки, и мы отправились. Как мы с ним блуждали, как путались -- это передать невозможно! Фонари нисколько не помогали нам; они нисколько не разгоняли той белой, почти светлой мглы, которая нас окружала. Мы с Семеном несколько раз теряли друг друга, несмотря на то, что перекликались, аукались и то и дело взывали -- я: "Теглев! Илья Степаныч!" -- он: "Господин Теглев! Ваше благородие!" Туман до того сбивал нас с толку, что мы бродили, как во сне; мы оба скоро охрипли: сырость проникала до самого дна груди. Кое-как мы опять, по милости свечек в окнах, сошлись у избы. Наши совокупные поиски ни к чему не повели -- мы только связывали друг друга, а потому мы и положили уже не думать о том, как бы не разбиться, а идти каждому своей дорогой. Он взял налево, я направо и скоро перестал слышать его голос. Туман, казалось, пробрался в самую мою голову -- и я бродил как отуманенный да только покрикивал: "Теглев! Теглев!" -- Я! -- раздалось вдруг мне в ответ. Батюшки! как я обрадовался! как бросился туда, где послышался мне голос... Человеческая фигура зачернела впереди... я к ней... Наконец-то! Но вместо Теглева я увидел перед собою другого офицера той же батареи, которого звали Телепневым. -- Это вы мне отозвались? -- спросил я его. -- А это вы меня звали? -- спросил он в свою очередь. -- Нет; я звал Теглева. -- Теглева? Да я сию минуту его встретил. Какая дурацкая ночь! Никак к себе домой не попадешь. -- Вы видали Теглева? Куда он шел? -- Кажись, туда! -- Офицер провел рукой по воздуху.-- Но теперь ничего понять нельзя. Вот, например, известно ли вам, где деревня? Одно спасение -- собака залает. Предурацкая ночь! Позвольте закурить сигарку... все-таки как будто путь себе освещаешь. Офицер был, сколько я заметил, немного навеселе. -- Вам Теглев ничего не сказал?-- спросил я. -- Как же! Я ему говорю: "Брат, здорово!" -- а он мне: "Прощай, брат!" -- "Как прощай! Почему прощай?" -- "Да я, говорит, хочу счас застрелиться из пистолета". Чудак! У меня дух захватило. -- Вы говорите, он вам сказал... -- Чудак! -- повторил офицер и поплелся от меня прочь. Не успел я еще прийти в себя от заявления офицера -- как мое собственное имя, несколько раз с усилием выкрикнутое, поразило мой слух. Я узнал голос Семена. Я отозвался... Он подошел ко мне. -- Ну что? -- спросил я его.-- Нашел ты Илью Степаныча? -- Нашел-с. -- Где? -- А тут, недалече. -- Как же ты... нашел его? Он жив? -- Помилуйте -- я с ними разговаривал. (У меня от сердца отлегло.) Сидят под березкой, в шинели... и ничего. Я им докладываю: пожалуйте, мол, Илья Сте-наныч, на квартиру; Александр Васильич оченно о вас беспокоятся. А они мне говорят: охота ему беспокоиться! Я на чистом воздухе быть желаю. У меня голова болит. Ступай, мол, домой. А я приду после. -- И ты ушел! -- воскликнул я и всплеснул руками. -- А то как же-с? Приказали идти... как же я останусь? Все мои страхи ко мне вернулись разом. -- Сию минуту веди меня к нему -- слышишь? Сию минуту! Ах, Семен, Семен, не ожидал я этого от тебя! Ты говоришь, он недалеко отсюда? -- Близехонько, вот где роща началась,-- тут и сидят. От речки -- от берегу -- сажени с две, не больше. Я по речке их и нашел. -- Ну веди, веди! Семен отправился вперед. -- Вот извольте, пожалуйте... Только к речке спуститься -- а там сейчас... Но вместо того, чтобы спуститься к речке, мы зашли в какую-то ложбину и очутились перед пустым сарайчиком... -- Э! стой! -- воскликнул вдруг Семен.-- Это я, знать, вправо забрал... Надо будет сюда, полевее... Мы пошли полевее -- и попали в такой густой бурьян, что едва могли выбраться... Сколько я помнил, вблизи нашей деревни и не было нигде такого сплошного бурьяна. А там вдруг болото захлюпало у нас под ногами, показались круглые моховые кочки, которых я тоже никогда не видал... Мы пошли назад -- перед нами вырос крутой холмик, а на холмике стоит шалаш и в нем храпит кто-то. Мы с Семеном несколько раз крикнули в шалаш: что-то заворочалось в его глубине, затрещала солома -- и хриплый голос произнес: кар-раул-лю! Мы опять назад... Поле, поле, бесконечное поле... Я готов был заплакать... Вспомнились мне слова шута в "Короле Лире": "Эта ночь нас всех с ума сведет, наконец..." -- Куда ж идти? -- обратился я с отчаянием к Семену. -- Нас, барин, знать, леший обошел,-- отвечал растерявшийся слуга.-- Это неспроста... Дело это нечистое! Я было хотел прикрикнуть на него, но в это мгновенье до слуха моего долетел отдельный негромкий звук, который тотчас привлек всё мое внимание. Что-то слабо пукнуло, вот как если б кто вытащил тугую пробку из узкого горлышка бутылки. Раздался этот звук недалеко от того места, где я стоял. Почему этот звук показался мне особенным и странным -- я сказать не умею -- но я тотчас пошел по его направлению. Семен последовал за мною. Через несколько мгновений что-то высокое и широкое зачернело сквозь туман. -- Роща! вот она, роща! --воскликнул радостно Семен,-- да, вон... вон и барин сидит под березой... Где я его оставил, там и сидит. Он самый и есть! Я вгляделся. Действительно: на земле, у корня березы, спиною к нам, неуклюже сгорбившись, сидел человек. Я быстро приблизился к нему -- и узнал шинель Теглева, узнал его фигуру, его наклоненную на грудь голову. -- Теглев! -- крикнул я... но он не отозвался. -- Теглев! -- повторил я и положил ему руку на плечо. Тогда он вдруг покачнулся вперед, послушно и скоро, словно он ожидал моего толчка, и повалился на траву. Мы с Семеном тотчас его подняли и повернули лицом кверху. Оно не было бледно, но безжизненно-неподвижно; стиснутые зубы белели -- а глаза, тоже неподвижные и не закрытые, сохраняли обычный, сонливый и "разный" взгляд... -- Господи! -- промолвил вдруг Семен и показал мне свою обагренную кровью руку... Кровь эта выходила из-под расстегнутой шинели Теглева, с левой стороны его груди. Он застрелился из небольшого одноствольного пистолета, который лежал тут же возле него. Слабый звук, слышанный мною,-- был звук, произведенный роковым выстрелом. Самоубийство Теглева не слишком удивило его товарищей. Я уже сказывал вам, что, по их понятию, он, как человек "фатальный", должен был выкинуть какую-нибудь необыкновенную штуку, хотя именно этой штуки они, быть может, от него и не ожидали. В письме к батарейному командиру он просил его, во-первых: распорядиться о выключении из списков подпоручика Ильи Теглева, яко самовольно умершего, причем он заявлял, что у него в шкатулке найдется больше наличных денег, чем сколько на нем может оказаться долгов; а во-вторых: доставить важному лицу, командовавшему тогда всем гвардейским корпусом, другое, незапечатанное письмо, находившееся в том же куверте. Это второе письмо мы, разумеется, все прочитали, некоторые из нас взяли с него копии. Теглев, видимо, трудился над сочинением этого письма. "Вот, Ваше В -- ство (так, помнится, начиналось оно), как вы бываете строги и взыскиваете за малейшую неисправность в мундире, за ничтожнейшее отступление от формы, когда к вам является бледный, трепещущий офицер; а вот я теперь являюсь перед нашего общего, неподкупного, неумытного Судию, перед Верховное Существо, перед Существо, которое неизмеримо значительнее даже Вашего В -- ства,-- и являюсь запросто, в шинели, даже без галстуха на шее..." Ах, какое тяжелое и неприятное впечатление произвела на меня эта фраза, каждое слово, каждая буква которой старательно были выведены детским почерком покойного! Неужели, спрашивал я самого себя, неужели стоило придумывать такой вздор в такую минуту? А Теглеву, очевидно понравилась эта фраза: он для нее пустил в ход все бывшие тогда в моде нагромождения эпитетов и амплификации à la Марлинский. Дальше он упоминал о судьбе, о гонениях, о своем призвании, которое так и осталось неисполненным, о тайне, которую он унесет в могилу, о людях, которые не хотели его понять; приводил даже стихи какого-то поэта, который говорил о толпе, что она носит жизнь, "как ошейник", и в порок въедается, "как репейник",-- и всё это не без орфографических ошибок. Правду сказать, это предсмертное письмо бедного Теглева было довольно пошло -- и я воображаю презрительное недоумение высокой особы, на имя которой оно было адресовано,-- воображаю, каким тоном она произнесла: "Дрянной офицер! Дурную траву из поля вон!" Перед самым только концом письма вырвался из сердца Теглева искренний крик. "Ах, Ваше В -- ство! -- так заключал он свое послание,-- я сирота, меня некому было любить смолоду -- и все меня чуждались... а единственное сердце, которое отдалось мне,-- я сам загубил!" В кармане шинели у Теглева Семен нашел альбомчик, с которым его господин не расставался. Но почти все листы были вырваны; уцелел только один, на котором стояло следующее вычисление:

Наполеон род. 15-го августа 1769 года 1769 15 8 (август -- 8-й мес. в году). Илья Теглев род. 7-го января 1811 года 1811 7 1 (январь -- 1-й мес. в году).
Итого 1792 1 7 9 2 Итого 1819 1 8 1 9
Итого 19! Итого 19!
Наполеон умер 5-го мая 1825 года 1825 5 5 (май -- 5-й мес. в году). Илья Теглев умер 21-го июля 1834 года 1834 21 7 (июль -- 7-й мес. в году).
Итого 1835 1 8 3 5 Итого 1862 1 8 6 2
Итого 17! Итого 17!
Бедняк! уж не оттого ли он и пошел в артиллеристы? Его похоронили, как самоубийцу -- вне кладбища,-- и немедленно о нем позабыли. На другой день после похорон Теглева (я находился еще в деревне, в ожидании брата) Семен вошел в избу и доложил, что Илья желает меня видеть. -- Какой Илья? -- спросил я. -- А наш разносчик. Я велел позвать его. Он явился. Пожалел слегка о господине подпоручике; удивился, что, мол, это с ним такое попритчилось... -- Он остался тебе должен? -- спросил я. -- Никак нет-с. Они что забирали -- всё сейчас выплачивали в аккурате. А вот что-с...-- Тут разносчик осклабился.-- Досталась вам одна моя вещица... -- Какая такая вещица? -- А самая вот эта-с.-- Он показал пальцем на резной гребешок, лежавший на туалетном столике.-- Вещица малой важности-с,-- продолжал балагур,-- но как я ее получил в подарок... Я вдруг поднял голову. Меня как светом озарило. -- Твое имя Илья? -- Точно так-с. -- Так уж это не тебя ли я... намедни... под ветлою? Разносчик подмигнул глазом и еще пуще осклабился. -- Меня-с. -- И это тебя звали?... -- Меня-с,-- повторил разносчик с игривой скромностью.-- Тут есть одна девица,-- продолжал он фальцетом,-- которая, по причине очень большой строгости со стороны родителей... -- Хорошо, хорошо,-- перебил я его, вручил ему гребешок и выпроводил его вон. Так вот кто был "Илюша",-- подумал я и погрузился в философические рассуждения, которые я, впрочем, вам навязывать не стану, ибо никому не намерен мешать верить в судьбу, предопределение и прочие фатальности. Вернувшись в Петербург, я собрал сведения о Маше. Я даже отыскал доктора, который ее лечил. К изумлению моему, я услышал от него, что она умерла не от отравы, а от холеры! Я сообщил ему то, что слышал от Теглева. -- Э! э! -- воскликнул вдруг доктор.-- Этот Теглев -- артиллерийский офицер, среднего росту, сутулый, пришепетывает? -- Да. -- Ну, так и есть. Этот господин отъявился ко мне -- я его тут в первый раз увидел -- и начал настаивать на том, что та девушка отравилась. "Холера",-- говорю я. "Яд",-- говорит он. "Да холера же",-- говорю я. "Да яд же",-- говорит он. Я вижу, человек какой-то словно помешанный, с широким затылком, значит упрямый, пристает ко мне не с коротким... Всё равно, думаю, субъект ведь помер... Ну, говорю, отравилась она, коли вам этак приятнее. Он поблагодарил меня, даже руку пожал -- и скрылся. Я рассказал доктору, каким образом этот самый офицер в тот же самый день застрелился. Доктор даже бровью не повел -- а только заметил, что на свете чудаки бывают разные. -- Бывают,-- повторил за ним и я. Да; справедливо сказал кто-то про самоубийц: пока они не исполнят своего намерения -- никто им не верит; а исполнят -- никто о них не пожалеет.

ПРИМЕЧАНИЯ

Восьмой том полного собрания сочинений И. С. Тургенева содержит повести и рассказы, опубликованные в 1868--1872 годах -- в период, непосредственно следующий за изданием романа "Дым": "История лейтенанта Ергунова"(1868), "Бригадир" (1868), "Несчастная" (1869), "Странная история" (1870), "Степной король Лир" (1870), "Стук... стук... стук!.." (1871), "Вешние воды" (1872). Интерес к наиболее актуальным проблемам русской общественной жизни, нашедший свое яркое проявление в произведениях Тургенева начала 1860-х годов, остается характерным для его творчества и в последующие годы. Роман "Дым", возбудивший негодование представителей различных, подчас противоположных, политических группировок, показывал, что писатель наиболее существенной чертой современной русской общественной жизни считал всеобщий разброд и неустроенность. Тургенев писал Е. Е. Ламберт 21 мая (2 июня) 1861 г.: "Нигде ничего крепкого, твердого -- нигде никакого зерна; не говорю уже о сословиях -- в самом народе этого нет". Тургенев пытался разобраться в том, как согласуется перестройка русского общества в пореформенный период с потребностями народной жизни. Национальные характеры, национальные особенности исторического развития России, порой не прямо, а сложно, опосредствованно влияющие на жизнь страны, постоянно занимали писателя. В шестидесятые годы Тургенев часто обращается к типам, ставшим достоянием мировой литературной традиции, отыскивая и изображая их преломления в русской жизни. Это обстоятельство было отмечено критикой. "Перед поэтом как бы постоянно носятся образы западного искусства, Лир, Вертер и пр., и он ищет им подобий в нашей скудной и бледной жизни",-- писал Н. Страхов ("Последние произведения Тургенева".-- Заря, 1871, No 2, Критика, с. 27). По мнению критика, Тургенев "примеривает" к русской действительности "чужие идеалы, идеалы хищной жизни, сильных страстей, романических событий", и остается недоволен прозаичностью русской жизни, выражает "неверие в изящество <...> проявлений" народного характера (там же, с. 27, 30). Повесть "Степной король Лир" Тургенева он рассматривал как "пародию" на "Короля Лира" Шекспира, "Бригадира" -- как опошление "Вертера". На самом деле Тургенев ставил перед собою цель показать реально-исторические формы, в которые отливаются ситуации и типы, запечатленные мировой литературной традицией, в русском быту и тем самым сделать более ощутительными неповторимые черты русской жизни. Почти во всех произведениях этих лет писатель передавал обаяние сильных характеров и больших страстей, погруженных в прозу быта. Так, в рассказе "Бригадир" возникает образ скромного обездоленного старика, наделенного силой чувства Вертера, самоотверженностью в любви, достойной кавалера де Грие ("Манон Леско" А.-Ф. Прево), а также храбростью суворовского офицера. Важным аспектом характеристики Сусанны в повести "Несчастная" является внутренняя сопоставимость ее образа с "мировым типом" Миньоны -- героини романа Гёте "Годы учения Вильгельма Мейстера". Тургенев продолжает традицию своеобразного переосмысления типа Миньоны, дань которому он отдал в повести "Ася" и интерес к которому проявили другие писатели его времени -- Достоевский, Григорович, Л. Толстой (см.: Русская повесть XIX века. Л., 1973, ч. IV, гл. II, с. 399; Лотман Л. М. Реализм русской литературы 60-х гг. XIX в. Л., 1974, с. 100; Brang Peter. I. S. Turgenev. Wiesbaden, 1977, S. 133--134). Повесть "Степной король Лир" -- одно из наиболее значительных произведений Тургенева, написанных в период между романами "Дым" и "Новь". Она возникает на "стыке" политических, литературных и философских размышлений писателя, вбирает его мысли о России и отражает расчеты на западного читателя. В новелле "Степной король Лир" совмещены высокий и низкий планы повествования, трагедийное содержание выражено в бытовых, нарочито будничных и подчас даже сатирических образах. Параллельное осмысление проблем русской жизни и значения трагедии Шекспира проходит через всю повесть. До последней переделки повести в беловой рукописи Тургенев предполагал начать и кончить ее изображением дружеского круга, обсуждающего значение шекспировских образов, соотношение этих образов с живыми типами русского общества. Часть этой "рамки" сохранилась в окончательном тексте в виде своеобразного введения, в котором изображается круг старых университетских товарищей тридцатых--сороковых годов, увлеченно толкующих о Шекспире (черта автобиографическая), и декларируется принципиально важное утверждение о "вседневности" типов Шекспира. Это последнее положение Тургенева достаточно ясно говорит об особенности его подхода к образам великого английского драматурга вообще и в частности о замысле повести "Степной король Лир". Не только "Степной король Лир", но и другие произведения Тургенева 60-х -- начала 70-х годов рисовали высокие проявления больших страстей, трагедийные конфликты, облеченные во "вседневные" одежды низкой действительности. Во вводном эпизоде "Степного короля Лира" писатель утверждает, что характеры, подобные Макбету и Ричарду III, встречаются лишь "в возможности", но именно будничные, массовые формы проявления "исключительных" страстей интересуют Тургенева в этот период. В рассказе "Стук... стук... стук!.." дан образ "маленького Наполеона" -- "фатального" человека -- ограниченного, решительного, фанатически верящего в свою звезду, честолюбивого и совершенно лишенного идейного и этического содержания. Образ Теглева, как и все образы рассказав и повестей шестидесятых годов, прочно связанный с русским бытом, имел вместе с тем непосредственное отношение к наблюдениям Тургенева над жизнью современной Европы, в нем отразились размышления писателя о деятельности ненавистного ему Наполеона III. За "студией русского самоубийства" -- изображением странной судьбы ничтожной, но в своем роде сильной и необычайной личности -- стояла мысль о Макбетах и Ричардах III "в возможности", о наполеонизме ничтожного человека, о психологических и политических истоках влияния подобных личностей на людей. Перечисление имеющих современное значение героев Шекспира во вводном эпизоде "Степного короля Лира" Тургенев начинает с излюбленного им образа -- Гамлета, далее он упоминает Отелло и Фальстафа, а также имя Ромео, которое затем в беловой рукописи вычеркивается. От упоминания Ромео Тургенев отказался, вероятно, потому, что оно не могло не оживить в памяти читателя статью "Русский человек на rendez-vous (по поводу рассказа Тургенева "Ася")" Чернышевского, постоянно насмешливо называвшего тургеневского героя "Ромео". Вслед за Ричардом III и Макбетом собеседники, изображенные Тургеневым, обращаются к королю Лиру. Эти образы Шекспира связаны с трактовкой нравственно-политической темы -- темы честолюбия, власти и влияния ее на личность. Анализируя формы бытования подобных характеров на русской почве, Тургенев рассматривает их главным образом в социально-психологическом аспекте. Его привлекает вопрос о покорности и бунте как постоянно действующих стихиях народного характера. Стремление к полному освобождению и к подчинению, беспредельное самоотречение и безграничное властолюбие -- вот "крайности", между которыми колеблются герои повестей Тургенева "Странная история" и "Степной король Лир". Содержание повестей 60-х -- начала 70-х годов во многом определяется своеобразно выраженным интересом писателя к судьбам сильных, решительных характеров в народной массе и в кругу русской интеллигенции. Тургенев неоднократно сопоставлял "нигилистов" с бунтарями из народной или "захолустной", патриархальной среды. В шестидесятые годы он постоянно обращался к проблеме "раскола", старообрядчества, которая в это время приобретала заметное политическое значение. Уже в начале пятидесятых годов, занимаясь "русской историей и русскими древностями" (см. письмо Тургенева к Аксаковым от 6 (18) июня 1852 г.), писатель заинтересовался старообрядчеством как формой выражения народного протеста. Такое отношение к расколу сказалось в рассказе "Касьян с Красивой Мечи" и повести "Постоялый двор" {Бродский Н. Л. И. С. Тургенев и русские сектанты. М., 1922, с. 22--25.}. Во второй половине 1850-х годов перед Тургеневым встал вопрос о влиянии религиозных представлений на этические искания дворянской интеллигенции. Правда, и тут речь шла о воздействии народной среды на интеллигенцию. Духовный мир как героини "Дворянского гнезда", так и героини повести "Ася" складывается под влиянием религиозных крестьянок. Религиозность здесь выступает большей частью лишь как форма этических исканий. Героиня повести "Ася", например, готовая идти за процессией "куда-нибудь далеко, на молитву, на трудный подвиг", проявляет полное безразличие к религиозным догматам паломников. Ее порыв выражает лишь безотчетное стремление к самопожертвованию, к служению идеалу. Еще более близок к рассказу "Странная история" эпизод ухода в монастырь Лизы Калитиной ("Дворянское гнездо"). "Я всё знаю <...> и как папенька богатство наше нажил <...> Всё это отмолить, отмолить надо <...> помогите мне, не то я одна уйду",-- говорит Лиза Калитина своей тетке, и та возражает ей: "Это всё в тебе Агашины следы; это она тебя с толку сбила..." (наст. изд., т. 6, с. 151). Писателем, творчество которого вызывало наибольший интерес у Тургенева, был Л. Толстой. Во втором томе романа "Война и мир" содержатся эпизоды, рисующие покровительство княжны Марьи юродивым и ее мечту об уходе из дома, о странствовании. Этот эпизод сам Толстой в первоначальном плане обозначил словами "юродство княжны Марьи" {Толстой, т. 13, с. 824.}. Тургенев пристально следил за литературной деятельностью Толстого, в частности за выходившими из печати частями романа "Война и мир", и за эволюцией его идей. Некоторые философские рассуждения в романе Толстого воспринимались им как выражение неверия в разум, проповедь стихийности и бессознательности, составляющих якобы основу "роевой" жизни народа. Поэтому философские отступления в "Войне и мире" Толстого вызывали у Тургенева решительное сопротивление. Даже в образах романа он подчас видел стремление писателя возвеличить инстинктивную, стихийную жизнь; бессознательность поведения героев Толстого Тургенев имел в виду, когда писал 15(27) марта 1870 г. И. П. Борисову об их "юродстве". Консерватизм и стихийность он постоянно называл "юродством", считая юродство глубоко отрицательным, но имеющим исторические корни явлением русской народной жизни. Продолжая многолетний спор с Герценом, возлагавшим надежды на революционные потенции старообрядческой и сектантской среды, Тургенев писал ему 13(25) декабря 1867 г. о чертах юродства -- о дикости и косности идеологов старообрядчества. Вместе с тем, стремясь разгадать "тайну" влияния старообрядческих пророков на народ, Тургенев осмыслял не только те их черты, которые действовали на воображение темных людей, но и силу их протеста, упорство и последовательность в сопротивлении насилию властей, способность идти на жертвы во имя того, что они считают правдой. Именно эти черты иногда ставили раскольников во главе народных движений. Соглашаясь с Тургеневым, Мериме писал ему: "Вы совершенно правильно сказали: раскольники XVII века были революционерами. Вот что следует хорошо понять, и тогда всё пойдет как по маслу" {См.: Parturier Maurice. Une amitié littéraire. Prosper Mérimée et Ivan Tourguénev. Paris, 1952, p. 182. Здесь и далее выдержки из писем Мериме приводятся в русском переводе.}. Исконные черты народного характера: готовность до конца отстаивать свои убеждения, способность к полному самоотречению и к ожесточенной, беззаветной борьбе -- предопределили, по мнению Тургенева, возникновение как типа революционера, так и противоположного ему по существу типа приверженца старообрядчества, несмотря на всё принципиальное различие их взглядов. В беловой рукописи рассказа "Степной король Лир" Мартын Харлов, готовый долго терпеть, "всё простить" и, вдруг взбунтовавшись, отомстить за обиды, неукротимый в своем гневе и самоотречении, по внешним признакам сравнивается с Кромвелем (это сравнение было автором снято "в последний момент"), а дочь его, похожая на отца и внешностью и характером, становится во главе секты. "Странную историю" Тургенев заканчивает фразой, раскрывающей прямую связь между его интересом к давно происшедшему событию, составившему сюжет этого произведения, и оценкой современных политических движений, сравнением характера Софи, пожертвовавшей всем ради своих убеждений, и девушек, уходивших в революцию, идейно бесконечно далеких от Софи, но столь же самоотверженных и цельных, как она. Интерес к изучению раскола в шестидесятые годы непосредственно связывали с демократизацией науки, с попытками при решении актуальных общественных вопросов опереться на их историческое осмысление. А. Н. Пыпин писал: "Особенною заслугой новейшей историографии было стремление раскрыть народную сторону истории,-- роль народа, его сил и характера в создании государства, и судьбу народа в новейшем государстве <...> Больше чем когда-нибудь историческая пытливость обращалась к тем эпохам и явлениям истории, где выказывалась деятельная роль народа: таковы были эпохи древней истории, время вечевого устройства и народоправств, время народной колонизации, далее -- время междуцарствия <...>, время народных волнений в конце XVII века, время раскола" {Пыпин А. Н. История русской этнографии. СПб., 1891. Ч. II, с. 171.}. Со стремлением Тургенева осмыслить истоки влияния вождей старообрядчества на народную массу связан его замысел исторического романа, в котором центральное место должно было занять изображение мятежа, поднятого старообрядцами в Москве 5 июля 1682 г. Именно над этим романом о старообрядческом вожде -- Никите Добрынине-Пустосвяте, одном из предводителей восстания,-- Тургенев работал в одно время с рассказом "Странная история" {Пыпин А. Н. История русской этнографии. СПб., 1891. Ч. II, с. 171.}. Современные интересы составляли основу и тех его повестей и рассказов, сюжеты которых он черпал из своих воспоминаний, из преданий своей семьи или происшествий, запечатленных памятью населения родного края {См.: Бялый Г. А. От "Дыма" к "Нови". -- Уч. зап. Ленингр. пед. ин-та, 1956, т. XVIII, с. 82, 88.}. Проблемой, которая привлекала внимание Тургенева уже с 1840-х годов, был русский XVIII век -- эпоха, в которой он видел начало многих современных противоречий. Тип русского человека XVIII века -- личности, сформированной в обстановке расцвета крепостничества, сохранившей черты патриархального характера и в то же время постоянно приобщающейся к западной культуре, выявляющей свои особенности на фоне усвоенных ею чуждых обычаев,-- живо занимал Тургенева и в шестидесятые годы. В повестях и рассказах этого периода он создал ряд портретов людей XVIII века. Суворовский солдат, русский Вертер, Гуськов ("Бригадир"), поклонник энциклопедистов, русский барин Иван Матвеич Колтовской ("Несчастная"), слуги "старого века" ("Бригадир") -- все эти герои очерчены Тургеневым с замечательным проникновением в дух эпохи. Даже в "Степном короле Лире", действие которого относится к 1840 году, Тургенев подчеркивает живое бытование традиций XVIII века. Харлов читает масонский журнал "Покоящийся трудолюбец" (1785 г.) и размышляет над философскими вопросами, которые решались в этом журнале. Стряпчий -- самый порядочный человек провинциального общества -- характеризуется как "первый по губернии масон" (с. 180). Наряду с интересом к XVIII веку и к возникшим в период расцвета крепостничества типам, писатель уделяет внимание и тридцатым годам XIX гека, эпохе резкой смены идеалов передовой части интеллигенции и изменения психологического стереотипа представителя массового низового пласта культурного слоя. Изображая подобные типы, писатель выявляет признаки сдвигов в жизни общества, мало заметные, подчас, ростки исторической нови. Обращение Тургенева к эпохе тридцатых годов отчасти объясняется тем, что в 1867--1868 годах он работал над циклом "Литературных воспоминаний", открывших собрание сочинений писателя 1869 года, а тридцатые годы имели особое значение в его жизни. В это время начался творческий путь Тургенева, произошло становление его как личности и мыслителя. В повести "Несчастная" сюжет, а отчасти и образы которой были навеяны воспоминаниями юности, Тургенев дает простор историческим ассоциациям и размышлениям. Он отмечает формирование в недрах крепостнического общества вольнолюбивых, независимых натур, личностей, образ мыслей и чувства которых несовместимы с нравами и законами окружающей среды. Явление это было новым и типичным для той эпохи. Вольнолюбие Герцена и Белинского, антикрепостнические убеждения самого Тургенева и ряда других передовых деятелей этого и последующего периодов складывались в тридцатые годы. Сходство некоторых эпизодов "Несчастной" с "Сорокой-воровкой" и "Кто виноват?" Герцена возвращали мысль читателя к той поре, когда зародился, в острой форме выразившийся позже, протест целого поколения против социального и политического гнета. В "Несчастной" появляется зловещая фигура Ратча, во многом ориентированная на прототип официозного писателя Ф. В. Булгарина, в течение десятилетий подвергавшего травле лучших русских литераторов. Тургенев показывает органическую связь Ратча и подобных ему беспринципных карьеристов с рутинной средой дворянства, чиновничества и мещанства и дает понять, что негодяи этого сорта сильны поддержкой, которую им оказывают "важные", сановные лица. Поэтому так трагична судьба благородных, наделенных тонкой духовной организацией личностей, которые становятся объектом ненависти ратчей и их покровителей. В беловом автографе "Несчастной", который затем подвергся новой переработке, целая глава была посвящена изображению донкихотского по форме, но смелого и благородного но существу заступничества романтика -- разночинца Цилиндрова за Сусанну и ее доброе имя. Таким образом, Тургенев отмечает появление нового социально-психологического типа -- решительного разночинца. В тридцатые годы люди подобного типа воспринимались как явление исключительное. Они еще не стали на уровень высших форм современной образованности, не освободились от влияния вульгарного романтизма, но их смелость и независимость, их тяга к просвещению и к лучшим представителям дворянской культуры предвещали расцвет творческой активности разночинцев в последующий период. В конце 1860-х -- начале 1870-х гг. Тургенев вновь возвращается к проблематике некоторых своих произведений 1850-х гг. Так, ситуация, изображенная им в повести "Ася", продолжает привлекать его внимание и по-новому трактуется им в некоторых эпизодах повестей "Несчастная" и "Вешние воды". Если в пору создания "Аси" (1857) авторитет "лишнего человека", свободомыслящего дворянина стоял еще достаточно высоко во мнении общества, и критиков поразило "снижение" идейно-нравственного уровня героя от Рудина к г-ну Н. Н.,-- то в повестях 1860 -- 1870-х годов Тургенев окончательно развенчивает "слабого человека" как носителя рутинного образа мыслей. В герое "Несчастной" Фустове подчеркнута ординарность. Писатель раскрывает социальный смысл "осторожности" Фустова, его неспособности проявлять независимость и твердость в конфликтной ситуации. Лишенный подлинного нравственного чувства, неспособный к проявлению сильных и непосредственных эмоций, Фустов, не сознавая того, становится союзником и пособником гонителей Сусанны, представителей темных сил общества. Недаром в конце повести он сливается со средой петербургского чиновничества, которая воспитала преследовавшего Сусанну Семена Ивановича Колтовского. Характеризуя Повесть имеет направление чисто поэтическое, идеальное, не касающееся ни одной из так называемых черных сторон жизни" (Чернышевский, т. 5, с. 156). Далее, однако, критик утверждал, что поведение героя, трусость, проявленная им в момент, когда от его решимости и последовательности зависело счастье его самого и полюбившей его женщины, возвращает читателя к размышлениям о проблемах современности, к мыслям о социальных обстоятельствах, формирующих людей, которые предпочитают компромисс открытой борьбе и в своей склонности к компромиссу доходят, в конечном счете, до предательства. В повести "Вешние воды" Тургенев вновь на фоне картин жизни тихого патриархального немецкого города рисует драму гибели надежд "слабого" человека. Обращаясь к темам, послужившим предметом литературной полемики конца 1850-х годов (см. статьи Н. Г. Чернышевского "Русский человек на rendez-vous" -- Атеней, 1858, ч. 3, No 18, и П. В. Анненкова "О литературном типе слабого человека" -- Атеней, 1858, ч. 4, No 32), писатель продолжает свои "студии" сложного взаимодействия исторических обстоятельств, социальных условий и психологических состояний человека. Постоянные, проходящие через все творчество Тургенева мотивы обогащаются в конце 1860-х -- начале 1870-х гг. темами и сюжетами, характерными для новой эпохи. Так, в "Степном короле Лире" историческое явление крушения патриархальных отношений поставлено в связь с социальной чертой действительности последних десятилетий -- усилением агрессивности и влияния на обществе корыстолюбивых авантюристов буржуазного типа. Важное место в произведении занимают эпизоды, трактующие психологию современного человека, показывающие жажду власти и готовность к самоотречению, -- психологические мотивы, определяющие поступки людей, переживающих крушение старых, привычных отношений. В повести "Вешние воды" большое значение имеет изображение идеальной, возвышенной красоты женщины (Джемма) и силы непосредственного чувства -- любви, знаменующей освобождение человека от пут материальных расчетов и социальных предрассудков (сравнение любви с революцией). Высокая любовь противопоставляется унизительной страсти, порабощающей человека, приводящей его к разладу с собственным нравственным чувством. Носительницей и воплощением порабощающей страсти в повести является практичная барыня, происходящая из купцов и усвоившая деловую хватку предприимчивых буржуа. Подчинившись "роковой женщине" Полозовой, герой "Вешних вод" жертвует любовью и нравственным чувством, но не наносит ущерба своим материальным интересам и положению в обществе, а, напротив, делает их более прочными. Сохранив имущество, которым он готов был пожертвовать ради того, чтобы соединиться с Джеммой -- девушкой из низшего сословия, он впоследствии "успел нажить значительное состояние". Однако ни страсть, привязавшая его было к властной и предприимчивой женщине современного, буржуазного типа, ни практическая деятельность, увенчавшаяся обогащением, не могут убить в герое идеальных устремлений, жажды подлинно человеческих отношений, без которых нет счастья. К концу 1860-х годов все более отчетливо определяется роль Тургенева как проводника русского литературного влияния на западную культуру {Алексеев М. П. И. С. Тургенев пропагандист русской литературы на Западе.-- Труды отдела новой русской литературы, 1948, т. 1, с. 37--80 (ИРЛИ (Пушкинский Дом) АН СССР).}. В 1868 году П. Мериме называл Тургенева одним из вождей реалистической литературы во всем мире (см: Mérimée. Œuvres complètes. Études de littérature russe. T. II, p. 241). Пользуясь своим личным влиянием на французских, немецких и английских писателей, Тургенев знакомил прогрессивную интеллигенцию Запада с русской литературой, а через нее с подлинной, неофициальной Россией. Он постоянно стремился расширить сферу воздействия русского реалистического искусства на мировую культуру. В письме к издателю сборника его повестей во французском переводе Ж. Этцелю Тургенев с задором писал 8(20) февраля 1869 г. о том, что готов дать сборнику название, которым европейские обыватели презрительно окрестили русское искусство, он хочет заставить принять это искусство в его национальной, непривычной еще для европейской публики, форме: "Что касается заглавия сборника, то мне вдруг пришла на ум простая и блестящая (блестящая ли?) идея. Во Фландрии "гёзы" приняли имя, которое им дали их враги; почему бы не назвать сборник "Московитские рассказы"? Если бы я был смелее, то назвал бы его "Варварские рассказы"". Тургенев много трудился над переводом своих произведений и сочинений других русских писателей на французский и немецкий языки, а также над редактированием работ других переводчиков. При этом он неизменно стремился к сохранению образов, выражений и деталей описаний, наиболее характерных для русского быта и требовавших подчас специального объяснения, которое сам давал в особых сносках. Тексты всех произведений, входящих в настоящий том, печатаются по изданию Т, ПСС , 1883, в котором тексты томов VIII и IX, где помещены эти произведения, были проверены самим Тургеневым (см. наст. изд., т. 5, с. 384). Все тексты настоящего тома, за исключением повести "Вешние воды", подготовлены Л. М. Лотман. Ею же написаны примечания. Текст повести "Вешние воды" подготовила Е. M . Хмелевская, примечания -- Л. В. Крестова. Первую редакцию XXIII -- XXVIII глав повести "Несчастная" подготовила к печати Т. Б. Трофимова. В подготовке тома к печати принимали участие Е. М. Лобковская и Е. В. Свиясов. Вступительная статья к примечаниям написана Л. M . Лотман. Редакторы тома -- Н. В. Измайлов и Е. И. Кийко.

СТУК... СТУК... СТУК!..

ИСТОЧНИКИ ТЕКСТА

Беловой автограф. Отрывок. 2 с. Хранится в Bibl Nat, Slave 76; описание см.: Mazon, p. 79; фотокопия -- ИРЛИ. Р. I, оп. 29, No 222. ВЕ , 1871, No 1, с. 50--75. Т, Соч, 1868--1871, ч. 8, с. 149--182. Т, Соч, 1874, ч. 7, с. 141--172. Т, Соч, 1880, т. 9, с. 1--35. Т, ПСС, 1883, т. 9, с. 1--36. Впервые опубликовано: ВЕ, 1871, No 1, с подзаголовком "Студия" и подписью: Ив. Тургенев. Печатается по тексту Т, ПСС, 1883. Рассказ был написан в августе -- сентябре 1870 г. под впечатлением летнего пребывания в России. 3(15) сентября 1870 г. Тургенев писал из Баден-Бадена П. В. Анненкову: "У меня находится совсем готовый и переписанный рассказ, которым я разрешился в течение месяца. Его можно было бы поместить в "Вестнике Европы" за будущий год". Однако затем писатель продолжил работу над рассказом. В письмах от 4(16) октября и 3(15) ноября 1870 г. Тургенев сообщал M. M. Стасюлевичу, что переписанный рассказ отправлен им в Петербург Анненкову для вручения его редактору "Вестника Европы". Анненков должен был, несомненно, служить не просто посредником, передающим рукопись, но, как всегда, первым критиком и редактором нового произведения. К нему в не меньшей степени, чем к Стасюлевичу, была обращена просьба оценить качество "студии", которую следовало печатать, "...если она окажется пригодной..." Решало в данном случае мнение Стасюлевича -- редактора журнала. Стасюлевичу рассказ явно понравился больше, чем Анненкову. Анненков относил "Стук... стук... стук!. ." к числу "слабых вещей" Тургенева (см. письмо Анненкова к Стасюлевичу от 1 мая 1871 г.-- Стасюлевич, т. 3, с. 298). Собираясь отправить рассказ в Россию, Тургенев торопил Стасюлевича с его публикацией и ссылался на то, что этот рассказ должен войти в дополнительный том его сочинений, издаваемых Силаевым. Просьба эта была повторена после отправления рассказа (см. письма Тургенева Стасюлевичу от 4(16) октября и 3(15) ноября 1870 г.). Стасюлевич отнесся с большим вниманием к пожеланиям автора рассказа. Он напечатал, согласно просьбе Тургенева, "Стук... стук... стук!.." в No 1 своего журнала за 1871 г. Вскоре этот рассказ появился в 8-й, дополнительной, части издания сочинений писателя, где он был перепечатан без каких-либо изменений. Рассказ не отнял у писателя много времени и усилий. Недаром работу над ним он характеризовал в письме к И. П. Борисову от 1(13) октября 1870 г. словами: "...а я пока настрочил другой небольшой рассказец, под заглавием "Стук...стук... стук!.."". И добавлял: "Тоже воспоминание молодости", объединяя таким образом в отношении источника сюжета "Стук... стук... стук!.." со "Степным королем Лиром". Обстоятельства жизни Риделя, охарактеризованные в зачине рассказа ("Я расскажу вам, господа, историю, случившуюся со мной в тридцатых годах <...> Я жил тогда в Петербурге -- и только что вышел из университета. Мой брат служил в конной гвардейской артиллерии прапорщиком"), носят автобиографический характер. В тридцатых годах Тургенев был студентом Петербургского университета (1834--1837). Брат его в это время служил в гвардейской конной артиллерии. М. П. Алексеев в своей статье "Тургенев и Марлинский", сопоставляя Теглева с героем раннего рассказа Тургенева "Похождения подпоручика Бубнова" -- офицером, погибающим от скуки и душевной пустоты, любимым размышлением которого было, "что бы он стал делать, если б он был Наполеон", предполагает, что оба образа имеют один реальный прототип (Творч путь Т, с. 195--196). Однако не только непосредственные впечатления русского быта, не только охватившие писателя во время посещения России воспоминания, но важнейшие литературные и общественные проблемы эпохи составили главный смысл этой "студии" Тургенева и определили родственность ее с наиболее серьезными замыслами и произведениями писателя второй половины 1860-х годов. Герой рассказа "Стук... стук... стук!.." -- Теглев, фанатично верящий в "судьбу" и, вопреки логике и разуму, убежденный в своем высшем предназначении, по существу своего характера близок к старообрядческим вождям и сектантским пророкам, психология которых занимала писателя во время его работы над замыслом романса о Никите Пустосвяте, над "Странной историей" и "Степным королем Лиром". Суеверия, которые владеют душой Теглева, не имеют ничего общего с религиозным фанатизмом. Это иная религия, возникающая на той же почве темноты, подавления личности и порожденного ими непомерного властолюбия, которая питает, по мнению писателя, деятельность "столпов древнего благочестия". Непоколебимая вера в свою "фатальную" значительность, непомерные притязания при отсутствии гуманного, подлинно глубокого содержания личности представлялась Тургеневу общественно опасным свойством, получающим особенное распространение в реакционные эпохи. Таким образом, рассказ "Стук... стук... стук!.." создавался под настроениями, близкими к тем, которыми отмечен роман "Дым". В этом рассказе художественное воссоздание характерных для русской жизни определенного периода черт действительности сочеталось с изображением явлений, имеющих общеевропейское значение. Рисуя тип человека, безгранично верящего в свою звезду, готового к решительным действиям и мечтающего о карьере Бонапарта, но совершенно лишенного какого-либо содержания, Тургенев не мог полностью отвлечься от впечатлений европейской политической жизни. Обострение европейских политических конфликтов, приведших к франко-прусской войне, полной дискредитации, а затем к падению ненавистного ему режима Наполеона III, очевидно, возбудило с новой силой в сознании писателя презрение ко всякого рода "Наполеонам маленьким". С социально-психологическими проблемами, поставленными в рассказе, были непосредственно связаны литературные вопросы, о которых Тургенев говорил устами своего героя -- Риделя столь декларативно, что сам счел необходимым смягчить категоричность выраженной здесь мысли фразой героя: "Но, однако, довольно философствовать". Говоря об общественном значении творчества Марлинского и относя его влияние к строго определенной эпохе -- к тридцатым годам ("он даже -- что гораздо труднее и реже встречается -- до некоторой степени наложил свою печать на современное ему поколение"), Тургенев рассматривал его как писателя безнадежно устаревшего ("никто его не читает -- и даже над именем его глумятся" -- с. 228). Однако выяснение исторического и психологического смысла увлечения идеалом сильной "фатальной" личности, предопределившего успех Марлинского в тридцатых годах, Тургенев считал актуальным. "Марлинизм" он рассматривал как ложное искусство, заменяющее внутреннее содержание внешними эффектами. Абсолютизация художественной манеры К. Брюллова, которая рассматривалась в академических кругах как некий эталон прекрасного, образец высокого искусства, представлялась Тургеневу явлением, препятствующим развитию живописи; говоря о Брюллове, он постоянно вспоминает о Марлинском как близком к Брюллову по стилю писателе. Так, например, сочувствуя А. А. Иванову в его идейных и творческих исканиях, Тургенев выражал в письме к П. В. Анненкову от 31 октября (12 ноября) 1857 г. надежду, что суровое и глубокое искусство Иванова "подаст знак к противодействию Брюлловскому марлинизму". Обращение Тургенева к вопросу оценки деятельности Марлинского могло быть продиктовано оживлением общественного интереса к этому писателю и его необычайной судьбе. М. И. Семевский предпринял в шестидесятых годах публикацию писем и биографических материалов А. А. Бестужева-Марлинского. В "Отечественных записках" (1860, NoNo 5--7) были напечатаны 96 писем Бестужева и библиография его произведений; в 1861 г. в том же журнале Семевский продолжает публикацию материалов, связанных с изучением литературной деятельности Бестужева, а К. А. Полевой печатает 58 писем Бестужева в "Русском вестнике" (кн. 3 и 4). В 1870 г. в "Русском вестнике" (NoNo 5--7) печатается 73 письма Бестужева с Кавказа (публикация Семевского). Личность Бестужева привлекала к себе внимание и симпатию как образ "благороднейшего и даровитого деятеля из кружка декабристов" {Стасюлевич, т. 2, с. 287.}. Тургенев не отрицал этой стороны дела, но горячо отстаивал правоту Белинского, ниспровергшего литературный авторитет Бестужева-Марлинского, и не уставал разъяснять историческое значение выступления Белинского против марлинизма. Еще в 1857 году он спорил с А. В. Дружининым, который пытался пересмотреть в числе других принципиальных положений критики Белинского его отношение к Марлинскому. 16, 23 декабря 1856 г. (28 декабря 1856 г., 4 января 1857 г.) в письме к Л. Н. Толстому Тургенев объяснял значение борьбы против марлинизма, открывшей путь для развития реалистической литературы: "Дело шло о ниспровержении целого направления, ложного и пустого <...> Пока этот авторитет признавался -- нельзя было ожидать правильного и здравого развития нашей словесности -- и благодаря той статье Б о Марлинском <...> мы пошли вперед". Осуждая не личность Бестужева, а направление, к которому он принадлежал как писатель, Тургенев сделал героем рассказа "Стук... стук... стук!.." пошлого маленького офицера, черпающего в "марлинизме" формы для утверждения своих непомерных, не имеющих никаких оснований претензий. Характеризуя тип "фатальных" героев и говоря о сложной смеси, образующей их характеры, Тургенев не наделил своего героя высокими чертами, характеризовавшими людей типа Бестужева ("воспоминания о французской революции, о декабристах", "действительная сила и отвага"). Теглеву присуща лишь другая сторона комплекса, образующего тип "фатального" человека: "обожание Наполеона; вера в судьбу, в звезду, в силу характера, поза и фраза -- и тоска пустоты". Повторяя некоторые ситуации "Героя нашего времени" Лермонтова (фокус с картами, утвердивший за Теглевым "репутацию таинственного, фатального человека", напоминает опыт Вулича со стрельбой из пистолета), Тургенев сразу подчеркивает: "он (Теглев) <...> нисколько не походил на лермонтовского "фаталиста"". Тургенев не был склонен преувеличивать значение своего небольшого рассказа, зачастую отзываясь о нем в полушутливом, уничижительном тоне (см., например, его письма к П. В. Анненкову от 16(28) октября и 11(23) ноября 1870 г.). Однако его живо интересовали отзывы друзей о новой его работе. Мнение Анненкова, вскоре ставшее известным Тургеневу, не могло успокоить писателя,-- Анненков отрицательно отнесся к "Стук... стук... стук!.." Однако постоянный советчик Тургенева не стал противиться опубликованию рассказа (Тургенев дал ему это право). Мало того, он выразил Стасюлевичу, одобрившему рассказ, свое согласие на перевод его на французский язык. 1(13) мая 1871 г. он писал редактору "Вестника Европы": "О переводе "Стука" на французский диалект я думаю и не списываясь с Тургеневым то же, что и Вы,-- пускай переводят, тем более, что слабые вещи Тургенева на вкус русской публики оказываются хорошими на вкус французской: témoin (свидетель) "Капитан Ергунов"" (Стасюлевич, т. 3, с. 298). Речь шла о переводе рассказа на французский язык для французской петербургской газеты "Journal de St. Pétersbourg". Перевод этот был осуществлен Э. Дюраном и напечатан (1871, NoNo 183--185). Тургенев не возражал Анненкову, хотя, по-видимому, не разделял его мнения, что рассказ "Стук... стук... стук!.." -- слабая вещь. Во всяком случае, впоследствии, в письмах к А. П. Философовой и С. К. Брюлловой, он настаивал на значительности своего замысла, раскрывал те психологические и типологические задачи, которые перед собою ставил. "Вы говорите о разных моих незначительных безделках,-- возражал он в письме от 4(16) января 1877 г. С. К. Брюлловой -- талантливому молодому педагогу, автору статьи о романе "Новь", -- упоминаете между прочим о "Стук... стук...". Представьте, что я считаю эту вещь не то, чтоб удавшейся -- исполнение, быть может, недостаточно и слабо -- но одной из самых серьезных, которые я когда-либо написал. Это студия самоубийства, именно русского современного, самолюбивого, тупого, суеверного -- и нелепого, фразистого самоубийства -- и составляло предмет столь же интересный, столь же важный, сколь может быть важным любой общественный, социальный и т. д. вопрос". Это объяснение Тургенева, видимо, повлияло на Брюллову. В своей статье о "Нови" среди незначительных, по ее мнению, произведений Тургенева 1870-х годов она не упоминает "Стук... стук... стук!.." {См.: Буданова Н. Ф. Статья С. К. Брюлловой о романе "Новь".-- Лит Наел, т. 76, с. 277--315.}. Ту же мысль о социальном значении психологической "студии", предпринятой в рассказе "Стук... стук... стук!..", Тургенев развивал в письме к А. П. Философовой от 18(30) августа 1874 г. Таким образом, отношение писателя к этому рассказу оставалось неизменным в течение ряда лет. Немногочисленные критические отзывы о "Стук... стук... стук!.." вряд ли могли удовлетворить писателя. Наиболее обстоятельный анализ этого произведения был дан H. H. Страховым. Следуя своей обычной почвеннической концепции, Страхов усматривал в рассказе Тургенева неудовлетворенность прозаичностью русского быта, "раздражительное недовольство нашим народным характером" (Страхов Н. Последние произведения Тургенева.-- Заря, 1871, февраль. Критика, с. 27). Именно с этим "раздражительным недовольством" слишком "зажившегося" за границей Тургенева Страхов связывает возникновение образа Теглева и вообще весь замысел рассказа. "В "Стук... стук... стук!.." выставлен пошлый, тупой, неуклюжий и бездушный офицер, который вздумал разыгрывать из себя героя. Ни в нем самом, ни вокруг него нет ничего героического, необыкновенного, способного возбудить и питать фантазию. Но он выдумывает, сочиняет себе несчастия, действия судьбы, чудесные явления. Эти безмерно-упрямые попытки подняться в идеальный мир оканчиваются тем, что герой убивает себя без всякой на то причины, единственно из желания выдержать роль рокового человека. Тут изображен контраст между низменною и тупою натурою и идеальными стремлениями. Вот как русские люди иногда пытаются быть героями! Они не имеют на это ни прав, ни способностей",-- писал Страхов (там же, с. 29). В. П. Буренин, развивая впоследствии такую же точку зрения на "Стук... стук... стук!..", утверждал, что она близка к оценке рассказа самим автором (Буренин В. П. Литературная деятельность Тургенева. СПб., 1884, с. 203--204). На самом деле такое истолкование было не только далеко, но и во многом противоположно точке зрения Тургенева на рассказ и, что важнее всего, идеям, выраженным Тургеневым в самом рассказе. Теглев кончает с собою не для того, чтобы "выдержать роль рокового человека", а потому, что искренне верит в эту свою роль, в свою исключительность. Если самоубийство Теглева Тургенев и считал явлением типичным для современной русской жизни, то самый тип, очерченный в этом рассказе, выходил за рамки исключительно русского общества. В том же письме к А. П. Философовой от 18(30) августа 1874 г., где дается истолкование рассказа "Стук... стук... стук!..", Тургенев резко отделяет юношей, претендующих на звание "новых людей", но повинных "в скудости мысли, в отсутствии познаний и, главное, в бедности, в нищенской бедности дарований", от "молодых людей с мнениями гораздо более резкими, с формами гораздо более угловатыми", но в которых ощущается "действительное присутствие силы, и таланта, и ума". Утверждение, что Тургенев не признавал возможности подлинно героических характеров и поступков в русском обществе, которое лежит в основе суждения Страхова о рассказе "Стук... стук... стук!..", принадлежит к числу тех неосновательных обвинений русской критики и публики в адрес Тургенева, которые заставили его в том же письме к А. П. Философовой напомнить: "Ни за одну строчку, написанную мною, мне не приходилось краснеть..." В сентябре 1871 г. Людвиг Пич предложил Тургеневу осуществить перевод "Стук... стук... стук!.." с французского (из "Journal de St. Pétersbourg") на немецкий язык. В ответном письме от середины сентября ст. ст. Тургенев выразил свое удовлетворение французским переводом Э. Дюрана и просил Пича в случае, если его перевод состоится, прислать ему корректуру на просмотр. Пич, очевидно, не осуществил своего намерения. В 1872 г. рассказ появился под названием "Poch, Poch, Poch!" в немецком переводе в "Sonntagsblatt" (1872, NoNo 4--6). В том же году немецкий перевод "Стук... стук... стук!.." вышел под заглавием "Fatalist" ("Фаталист") -- в Вене, в сборнике новелл Тургенева, переведенных Половиновым (Тurgеnev. Drei Novellen. Deutsch von W. A. Polowinoff). В сборник новелл Тургенева "Vier Erzählungen" (Leipzig, 1882) рассказ вошел под названием "Tuck! Tuck! Tuck!". Французский перевод появился в сборнике "Etranges histoires" (Paris, 1873, Hetzel) под заглавием: "Toc... toc... toc". В 1874 г. рассказ был напечатан и на датском языке ("Fatalisten", Paa Dansk. V. Møller, II Bd.-- В кн.: Fortaellinger og Skitser. Kjøbenhavn, 1874). Стр. 228. Марлинский теперь устарел ~ но в тридцатых годах он гремел... -- Сведения об увлечении Марлинским в 1830-х годах, а также подробный анализ творческой истории рассказа "Стук... стук... стук!.." и отзывов критики о нем см.: Алексеев М. П. Тургенев и Марлинский.-- Творч путь Т, с. 167--201. В письме к Л. Н. Толстому от 16(28), 23 декабря 1856 г. (4 января 1857 г.), характеризуя степень увлечения молодежи 1830--1840-х годов Марлинским, Тургенев признавался: "...знаете ли Вы, что я целовал имя Марлинского на обертке журнала -- плакал, обнявшись с Грановским, над книжкою стихов Бенедиктова -- и пришел в ужасное негодование, услыхав о дерзости Белинского, поднявшего на них руку?" Критические выступления Белинского разрушили авторитет Марлинского. ...как лейтенант Белозор "Фрегата Надежды". -- Тургенев смешал здесь два произведения Марлинского -- "Лейтенант Белозор" (главный герой Белозор) и "Фрегат Надежда" (главный герой Правин). Не исключено, что эта ошибка допущена сознательно, как подтверждение слов Риделя о том, что Марлинского никто не читает. Стр. 250. Вспомнились мне слова шута в "Короле Лире": "Эта ночь нас всех с ума сведет, наконец..." -- "Король Лир" Шекспира, д. III, сцена 4. Стр. 251.... доставить важному лицу, командовавшему тогда всем гвардейским корпусом... -- Командиром гвардейского корпуса с 1826 по 1844 г. был великий князь Михаил Павлович. В сокращении "Ваше в-ство" подразумевается: "Ваше высочество". Письменное обращение к великому князю не по форме: "Вот, Ваше вство" (вместо "Ваше императорское высочество") -- было величайшей дерзостью. Стр. 252. Наполеон умер 5-го мая 1825 года. -- Дата смерти Наполеона у Теглева неверна: Наполеон умер 5 мая 1821 г. ...не оттого ли он и пошел в артиллеристы? -- Наполеон начал свою карьеру офицером артиллерии.

УСЛОВНЫЕ СОКРАЩЕНИЯ

Гончаров -- Гончаров И. А. Собр. соч. в 8-ми т. М.: Гослитиздат, 1952-1955. Даль -- Толковый словарь живого великорусского языка. М., 1955. Т. 1-4. Звенья -- Звенья. Сборник материалов и документов по истории литературы, искусства и общественной мысли XIV--XX вв./ Под ред. В. Д. Бонч-Бруевича, А. В. Луначарского и др., т. I--VI, Academia; т. VIII--IX, Госкультпросветиздат. М.; Л., 1932--1951. Mérimée -- Mérimée Prosper. Correspondance générale. Etablie et annotée par Maurice Parturier. I série, tt. 1--6. Paris, "Le Divan", II série, t. 1--9. Toulouse, Privât.

Сохранился черновой автограф рассказа (Bibl Nat, фотокопия — ИРЛИ, Р. I, оп. 29, ед. хр. 170). Название рассказа сопровождено в нем подзаголовком «Отрывок из „Записок охотника“ Ив. Тургенева»; здесь же, на заглавном листе, — указание на время работы над рассказом: «Начат в Спасском, в пятницу 7 / 19 июня 1874, кончен там же — в понедельник 10 / 22 июня 1874 в 4 часа» и текст подстрочного примечания к рассказу «Живые мощи», напечатанного в ЗО 1874 (см. комментарий к этому рассказу). Последний слой текста чернового автографа очень близок к первопечатному, стилистическая правка относительно невелика. В конце автографа подпись: Ив. Тургенев; дата: с. Спасское. Понедельник, 22-го / 10 июня 1874. 4 часа дня.

В настоящем издании в тексте ЗО 1880 слово «выкликнул» (343, 15-16) исправлено на «воскликнул» (по черн. автогр.).

Замысел рассказа «Стучит!» возник у Тургенева, по-видимому, в начальный период сложения цикла. В примечании к «Живым мощам» сказано, что «наброски» этих «двух отрывков» были найдены автором в черновых его бумагах в 1874 г. и тогда же дописаны, один для «Складчины», «другой для предстоящего издания» (ЗО 1874, с. 494). Известно, что «Живые мощи» были обдуманы и написаны Тургеневым в декабре 1873 — январе 1874 г. в Париже. Вероятно, тогда же Тургенев возвратился к старому замыслу рассказа «Стучит!». В предисловии к изданию 1874 г., датированном: «Москва. Май <ст. ст.> 1874 года», — Тургенев сообщает о включении в состав «Записок охотника» рассказа «Стучит!», который «не был нигде напечатан и является в первый раз», взамен обещанной и ненаписанной статьи «Семейство Аксаковых и славянофилы». В письме к П. В. Анненкову от 12 (24) июня 1874 г. из Спасского-Лутовинова Тургенев пояснял историю этой замены: «… так как Аксаковы перепугались (!) моему намерению написать статью об их отце и семействе (точно я памфлетист какой!), а Салаев требовал чего-нибудь inédit (неизданного) в свое новое издание на место той статьи — то я для него написал здесь в Спасском, руководясь (как для „Живых мощей“) клочком найденной здесь старой рукописи, небольшой рассказ под заглавием „Стучит!“. Это анекдот из моей охотничьей жизни — особенного он значения не имеет…» Сходная авторская оценка приведена в воспоминаниях Н. А. Островской (Т сб (Пиксанов), с. 121). Возможно, что в рассказе нашел отражение тот эпизод из биографии Тургенева, когда он вместе со своим кучером В. Н. Серебряковым, возвращаясь из Мценска в Спасское, подвергся нападению разбойников. Об этом со слов отца рассказывает дочь В. Н. Серебрякова в своих неизданных воспоминаниях, отрывок из которых приведен В. А. Громовым в издании: Т, СС, 1975 —, т. 1, с. 391.

Несмотря на устойчивую авторскую оценку рассказа «Стучит!» как вещи незначительной, художественные достоинства его были сразу оценены современниками. Г. И. Успенский, присутствовавший 15 (27) февраля 1875 г. при чтении рассказа на литературно-музыкальном утре в салоне П. Виардо, отметил в особенности мастерство Тургенева в передаче ритма: «Стучит — стучит — потрясло меня и всех, как быстро приближалась телега с шайкой разбойников» (Успенский Глеб. Мемуарная запись «Мои дети». — Летописи Гос. лит. музея. М., 1939. Кн. 4, с. 201).

Топор разбойника презренный… — Строка из стихотворения В. А. Жуковского «На смерть фельдмаршала графа Каменского».

Дело было в десятых числах июля. Я прилёг отдохнуть после удачной охоты на тетеревов, когда ко мне вошёл Ермолай и сообщил, что у нас кончилась дробь. Он предложил послать его за дробью в Тулу, которая была в 45-ти верстах от нас. На моих лошадях Ермолай ехать не мог - захромал коренник, но лошадей можно было взять у местного крестьянина, которого Ермолай назвал «из глупых глупым». Пока Ермолай ходил за ним, я решил ехать в Тулу сам. Я плохо надеялся на Ермолая, который мог вернуться через несколько дней без денег, дроби и лошадей. К тому же в Туле я мог купить новую лошадь.

Через четверть часа Ермолай привёл рослого, белобрысого и подслеповатого мужика с рыжей бородой клинышком, длинным пухлым носом и разинутым ртом. Звали его Филофей. Договорившись с Филофеем об оплате в 20 рублей, мы тронулись в путь. Мой верный слуга Ермолай, обидевшись, что я не пустил его в Тулу, даже не простился со мной.

По дороге я заснул. Разбудило меня странное бульканье. Я поднял голову и увидел, что вокруг тарантаса простирается водная гладь, а впереди, на козлах, неподвижно сидит Филофей. Оказалось, что Филофей немного ошибся, пропустил брод, и теперь ждал, что коренник покажет, куда надо ехать. Наконец, лошадь зашевелилась, и мы благополучно выехали из реки. Вскоре я снова заснул.

Меня разбудил Филофей. На этот раз тарантас стоял по самой середине большой дороги. Филофей сказал: «Стучит!.. Стучит!». И точно, вдалеке слышался прерывистый стук колёс. Филофей объяснил, что под Тулой «шалят», и это могут быть разбойники. Через полчаса звуки стали ближе, уже был слышен свист и бряцанье бубенчиков. Я вдруг уверился, что за нами едут недобрые люди.

Через 20 минут нас нагнали. Я приказал Филофею остановиться - убежать всё равно было невозможно. Тут же большая телега, запряжённая тройкой, обогнала нас и загородила дорогу. В телеге находилось 6 человек, все пьяные. Правил телегой какой-то великан в полушубке. Они поехали шагом, мы - за ними. Миновать телегу нам не давали. Впереди, в ложбине над ручьём, виднелся мостик. По мнению Филофея, именно там нас и собирались грабить.

Вдруг тройка с гиканьем понеслась, и, доскакав до мостика, остановилась сбоку дороги. Когда мы поравнялись с телегой, с неё спрыгнул великан - и прямо к нам. Положив руки на дверцы и осклабившись, великан скороговоркой сообщил, что едут они с весёлой свадьбы, и попросил денег на опохмел. Я дал ему два целковых. Он схватил деньги, прыгнул на телегу, и только мы их и видели.

Опомнились мы с Филофеем не сразу. Подъезжая к Туле, мы увидели у кабака знакомую телегу и торопливо проехали мимо. В тот же вечер мы вернулись в деревню Филофея, и я рассказал о случившемся Ермолаю. Два дня спустя он сообщил мне, что в ту ночь, когда мы ездили в Тулу, на той же самой дороге ограбили и убили какого-то купца. Уж не с этой ли «свадьбы» возвращались наши удальцы? В этой деревне я оставался дней 5, и каждый раз встречая Филофея, говорил ему: «А? стучит?».

Тургенев Иван

Иван Сергеевич Тургенев

(Из цикла "Записки охотника")

Что я вам доложу, - промолвил Ермолай, входя ко мне в избу, - а я только что пообедал и прилег на походную кроватку, чтоб отдохнуть немного после довольно удачной, но утомительной охоты на тетеревов - дело было в десятых числах июля и жары стояли страшные, - что я вам доложу: у нас вся дробь вышла.

Я вскочил с кроватки.

Вышла дробь! Как же так! Ведь мы с собой из деревни почитай что фунтов тридцать взяли! целый мешок!

Оно точно; и мешок был большой: на две недели бы хватило. Да кто его знает! Прореха, что ль, в нем произошла, - а только, как есть, нету дроби... так, зарядов на десять осталось.

Что же мы станем теперь делать? Самые лучшие места впереди - на завтрешний день нам обещали шесть выводков...

А пошлите меня в Тулу. Тут недалече: всего сорок пять верст. Духом слетаю и дроби привезу, коли прикажете, целый пуд.

Да когда же ты поедешь?

А хоть сейчас. Чего мешкать? Только вот что: надо будет лошадей нанять.

Как лошадей нанять! А свои-то на что?

На своих ехать нельзя. Коренник захромал... страсть!

Это с каких пор?

А вот намеднись, - кучер его ковать водил. Ну и заковал. Кузнец, должно, попался неладный. Теперь даже на ногу ступить не может. Передняя нога. Так и несет ее... как собака.

Что ж? расковали его, по крайней мере?

Нет, не расковали; а непременно расковать его следует. Гвоздь-то ему, чай, в самое мясо вогнат.

Я велел позвать кучера. Оказалось, что Ермолай не солгал: коренник действительно не ступал на ногу. Я немедленно распорядился, чтобы его расковали и поставили на сырую глину.

Что ж? Лошадей нанять в Тулу прикажете? - пристал ко мне Ермолай.

Да разве можно в этом захолустье найти лошадей? - воскликнул я с невольной досадой...

Деревня, в которой мы находились, была заглазная, глухая; все ее обитатели казались голышами; мы с трудом отыскали одну - не то что белую, а мало-мальски просторную избу.

Можно, - ответил Ермолай с обычной своей невозмутимостью. - Вы про здешнюю деревню сказали верно; а только в этом самом месте проживал один крестьянин. Умнеющий! Богатый! Девять лошадей имел. Сам-то он помер, и старший сын теперь всем орудует. Человек - из глупых глупый, ну, однако, отцовское добро протрясти еще не успел. Мы у него лошадьми раздобудемся. Прикажите, я его приведу. Братья у него, слышно, ребята шустрые... а все-таки он им голова.

Почему же это так?

А потому - старшой! Значит, младшие - покоряйся! - Тут Ермолай сильно и непечатно отозвался о младших братьях вообще. - Я его приведу. Он простой. С ним - да не сговориться?

Пока Ермолай ходил за "простым" человеком, мне пришло в голову: не лучше ли мне самому съездить в Тулу? Во-первых, я, наученный опытом, плохо надеялся на Ермолая; я послал его однажды в город за покупками, он обещался исполнить все мой поручения в течение одного дня - и пропадал целую неделю, пропил все деньги и вернулся пеший - а поехал на беговых дрожках. Во-вторых, у меня был в Туле барышник знакомый; я мог купить у него лошадь на место охромевшего коренника.

"Решенное дело! - подумал я. - Съезжу сам; а спать можно и в дороге благо тарантас покойный".

Привел! - воскликнул четверть часа спустя Ермолай, вваливаясь в избу. Вслед за ним вошел рослый мужик в белой рубахе, синих портах и лаптях, белобрысый, подслеповатый, с рыжей бородкой клинушком, длинным пухлым носом и разинутым ртом. Он, точно, смотрел "простецом".

Вот извольте, - промолвил Ермолай, - лошади у него есть, и он согласен.

То ись, значит, я... - заговорил мужик сиповатым голосом и с запинкой, встряхивая свои жидкие волосы и перебирая пальцами околыш шапки, которую держал в руках. - Я, значит...

Как тебя зовут? - спросил я.

Мужик потупился и словно задумался.

Как меня зовут-то?

Да; как твое имя?

А имя мне будет - Филофей.

Ну вот что, братец Филофей; у тебя, я слышал, есть лошади. Приведи-ка сюда тройку, мы их заложим в мой тарантас, - он у меня легкий, - и свези ты меня в Тулу. Теперь ночь лунная, светло и ехать прохладно. Дорога у вас тут какова?

Дорога? Дорога - ничего. До большака верст двадцать будет - всего. Одно есть местечко... неладное; а то ничего.

Какое такое местечко неладное?

А речку вброд переезжать надоть.

Да разве вы сами в Тулу поедете? - осведомился Ермолай.

Ну! - промолвил мой верный слуга и тряхнул головою. - Н-н-у! повторил он, сплюнул и вышел вон.

Поездка в Тулу, очевидно, уже не представляла ему ничего привлекательного; она стала для него пустым и незанимательным делом.

Ты дорогу хорошо знаешь? - обратился я к Филофею.

Как нам дороги не знать! Только я, значит, воля ваша, не могу... потому как же этак вдруг...

Оказалось, что Ермолай, нанимая Филофея, заявил ему, чтобы он не сомневался, что ему, дураку, заплатят... и только! Филофей, хотя и дурак, по словам Ермолая, - не удовлетворился одним этим заявлением. Он запросил с меня пятьдесят рублей ассигнациями - цену громадную; я предложил ему десять рублей - цену низкую. Принялись мы торговаться; Филофей сперва упорствовал, потом стал сдаваться, но туго. Вошедший на минутку Ермолай начал меня уверять, что "этот дурак" (вишь, полюбилось слово! - заметил вполголоса Филофей), "этот дурак совсем счету деньгам не знает", - и кстати напомнил мне, как лет двадцать тому назад постоялый двор, устроенный моей матушкой на бойком месте, на перекрестке двух больших дорог, пришел в совершенный упадок оттого, что старый дворовый, которого посадили туда хозяйничать, действительно не знал счета деньгам, а ценил их по количеству - то есть отдавал, например, серебряный четвертак за шесть медных пятаков, причем, однако, сильно ругался.

Эх ты, Филофей, прямой Филофей! - воскликнул наконец Ермолай и, уходя, в сердцах хлопнул дверью.

Филофей ничего ему не возразил, как бы сознавая, что называться Филофеем, точно, не совсем ловко и что за такое имя даже упрекать можно человека, хотя, собственно, виноват тут поп, которого при крещении не ублаготворили как следует.

Наконец мы, однако, сошлись с ним на двадцати рублях. Он отправился за лошадьми и чрез час привел их целых пять на выбор. Лошади оказались порядочные, хотя гривы и хвосты у них были спутанные и животы - большие, растянутые, как барабан. С Филофеем пришло двое его братьев, нисколько на него не похожих. Маленькие, черноглазые, востроносые, они, точно, производили впечатление ребят "шустрых", говорили много и скоро "лопотали", как выразился Ермолай, - но старшому покорялись.

Они выкатили тарантас из-под навеса да часа полтора возились с ним и с лошадьми; то отпускали веревочные постромки, то прикручивали их туго-натуго! Обоим братьям непременно хотелось запречь в корень "чалого", потому "ён с горы спущать могит", - но Филофей решил: кудластого! Так кудластого и заложили в корень.

Тарантас набили сеном, подсунули под сиденье хомут с хромого коренника - в случае, если б пришлось пригонять его в Туле на новокупленную лошадь... Филофей, успевший сбегать домой и возвратившийся оттуда в длинном белом отцовском балахоне, высоком гречневике и смазных сапогах, взобрался торжественно на козла. Я сел, посмотрев на часы: четверть одиннадцатого. Ермолай даже не простился со мною, он принялся бить своего Валетку; Филофей задергал вожжами, закричал тонким-тонким голосом: "Эх вы, махонькие!" братья его подскочили с обеих сторон, подстегнули под брюхо пристяжных - и тарантас тронулся, свернул из ворот на улицу; кудластый хотел было махнуть к себе на двор, но Филофей образумил его несколькими ударами кнута - и вот мы уже выскочили из деревни и покатили по довольно ровной дороге, между сплошными кустами густого орешника.

Ночь была тихая, славная, самая удобная для езды. Ветер то прошелестит в кустах, закачает ветки, то совсем замрет; на небе кое-где виднелись неподвижные серебристые облачка; месяц стоял высоко и ясно озарял окрестность. Я растянулся на сене и уже вздремнул было... да вспомнил о "неладном месте" и встрепенулся.

А что, Филофей? До брода далеко?

До броду-то? Верст восемь будет.

"Восемь верст, - подумалось мне. - Раньше часу не доедем. Соснуть пока можно".

Ты, Филофей, дорогу хорошо знаешь? - спросил я опять.

Да как ее не знать-то, дорогу-то? Не впервой едем...

Он еще что-то прибавил, но я уже не расслушал его... Я спал.

Разбудило меня не собственное намерение проснуться ровно через час, как это часто случается, а какое-то странное, хоть и слабое, хлюпанье и бульканье под самым моим ухом. Я поднял голову...

Что за чудеса? Лежу я в тарантасе по-прежнему, а вокруг тарантаса - и на пол-аршина, не более, от его края - водная гладь, освещенная луною, дробится и дрожит мелкой, четкой рябью. Я - глядь вперед: на козлах, понурив голову, согнув спину, сидит, как истукан, Филофей, а еще подальше - над журчащею водою - кривая линия дуги и лошадиные головы и спины. И всё так неподвижно, так бесшумно - словно в заколдованном царстве, во сне, в сказочном сне... Что за притча? Я - глядь назад из-под балчука тарантаса... Да мы на самой середине реки... берег от нас шагов за тридцать!

— Что я вам доложу, — промолвил Ермолай, входя ко мне в избу, — а я только что пообедал и прилег на походную кроватку, чтоб отдохнуть немного после довольно удачной, но утомительной охоты на тетеревов — дело было в десятых числах июля и жары стояли страшные, — что я вам доложу: у нас вся дробь вышла. Я вскочил с кроватки. — Вышла дробь! Как же так! Ведь мы с собой из деревни почитай что фунтов тридцать взяли! целый мешок! — Оно точно; и мешок был большой: на две недели бы хватило. Да кто его знает! Прореха, что ль, в нем произошла, — а только, как есть, нету дроби... так, зарядов на десять осталось. — Что же мы станем теперь делать? Самые лучшие места впереди — на завтрешний день нам обещали шесть выводков... — А пошлите меня в Тулу. Тут недалече: всего сорок пять верст. Духом слетаю и дроби привезу, коли прикажете, целый пуд. — Да когда же ты поедешь? — А хоть сейчас. Чего мешкать? Только вот что: надо будет лошадей нанять. — Как лошадей нанять! А свои-то на что? — На своих ехать нельзя. Коренник захромал... страсть! — Это с каких пор? — А вот намеднись, — кучер его ковать водил. Ну и заковал. Кузнец, должно, попался неладный. Теперь даже на ногу ступить не может. Передняя нога. Так и несет ее... как собака. — Что ж? расковали его, по крайней мере? — Нет, не расковали; а непременно расковать его следует. Гвоздь-то ему, чай, в самое мясо во́гнат. Я велел позвать кучера. Оказалось, что Ермолай не солгал: коренник действительно не ступал на ногу. Я немедленно распорядился, чтобы его расковали и поставили на сырую глину. — Что ж? Лошадей нанять в Тулу прикажете? — пристал ко мне Ермолай. — Да разве можно в этом захолустье найти лошадей? — воскликнул я с невольной досадой... Деревня, в которой мы находились, была заглазная, глухая; все ее обитатели казались голышами; мы с трудом отыскали одну — не то что белую, а мало-мальски просторную избу. — Можно, — ответил Ермолай с обычной своей невозмутимостью. — Вы про здешнюю деревню сказали верно; а только в этом самом месте проживал один крестьянин. Умнеющий! богатый! Девять лошадей имел. Сам-то он помер, и старший сын теперь всем орудует. Человек — из глупых глупый, ну, однако отцовское добро протрясти еще не успел. Мы у него лошадьми раздобудемся. Прикажите, я его приведу. Братья у него, слышно, ребята шустрые... а все-таки он им голова. — Почему же это так? — А потому — старшой! Значит, младшие — покоряйся! — Тут Ермолай сильно и непечатно отозвался о младших братьях вообще. — Я его приведу. Он простой. С ним — да не сговориться? Пока Ермолай ходил за «простым» человеком, мне пришло в голову: не лучше ли мне самому съездить в Тулу? Во-первых, я, наученный опытом, плохо надеялся на Ермолая; я послал его однажды в город за покупками, он обещался исполнить все мои поручения в течение одного дня — и пропадал целую неделю, пропил все деньги и вернулся пеший — а поехал на беговых дрожках. Во-вторых, у меня был в Туле барышник знакомый; я мог купить у него лошадь на место охромевшего коренника. «Решенное дело! — подумал я. — Съезжу сам; а спать можно и в дороге — благо тарантас покойный». — Привел! — воскликнул четверть часа спустя Ермолай, вваливаясь в избу. Вслед за ним вошел рослый мужик в белой рубахе, синих портах и лаптях, белобрысый, подслеповатый, с рыжей бородкой клинушком, длинным пухлым носом и разинутым ртом. Он, точно, смотрел «простецом». — Вот извольте, — промолвил Ермолай, — лошади у него есть, и он согласен. — То ись, значит, я... — заговорил мужик сиповатым голосом и с запинкой, встряхивая свои жидкие волосы и перебирая пальцами околыш шапки, которую держал в руках. — Я, значит... — Как тебя зовут? — спросил я. Мужик потупился и словно задумался. — Как меня зовут-то? — Да; как твое имя? — А имя мне будет — Филофей. — Ну, вот что, братец Филофей; у тебя, я слышал, есть лошади. Приведи-ка сюда тройку, мы их заложим в мой тарантас, — он у меня легкий, — и свези ты меня в Тулу. Теперь ночь лунная, светло и ехать прохладно. Дорога у вас тут какова? — Дорога? Дорога — ничего. До большака верст двадцать будет — всего. Одно есть местечко... неладное; а то ничего. — Какое такое местечко неладное? — А речку вброд переезжать надоть. — Да разве вы сами в Тулу поедете? — осведомился Ермолай. — Да, сам. — Ну! — промолвил мой верный слуга и тряхнул головою. — Н-н-у! — повторил он, сплюнул и вышел вон. Поездка в Тулу, очевидно, уже не представляла ему ничего привлекательного; она стала для него пустым и незанимательным делом. — Ты дорогу хорошо знаешь? — обратился я к Филофею. — Как нам дороги не знать! Только я, значит, воля ваша, не могу... потому как же этак вдруг... Оказалось, что Ермолай, нанимая Филофея, заявил ему, чтобы он не сомневался, что ему, дураку, заплатят... и только! Филофей, хотя и дурак, — по словам Ермолая, — не удовлетворился одним этим заявлением. Он запросил с меня пятьдесят рублей ассигнациями — цену громадную; я предложил ему десять рублей — цену низкую. Принялись мы торговаться; Филофей сперва упорствовал, потом стал сдаваться, но туго. Вошедший на минутку Ермолай начал меня уверять, что «этот дурак» (вишь, полюбилось слово! — заметил вполголоса Филофей), «этот дурак совсем счету деньгам не знает», — и кстати напомнил мне, как лет двадцать тому назад постоялый двор, устроенный моей матушкой на бойком месте, на перекрестке двух больших дорог, пришел в совершенный упадок оттого, что старый дворовый, которого посадили туда хозяйничать, действительно не знал счета деньгам, а ценил их по количеству — то есть отдавал, например, серебряный четвертак за шесть медных пятаков, причем, однако, сильно ругался. — Эх ты, Филофей, прямой Филофей! — воскликнул, наконец, Ермолай и, уходя, в сердцах хлопнул дверью. Филофей ничего ему не возразил, как бы сознавая, что называться Филофеем, точно, не совсем ловко и что за такое имя даже упрекать можно человека, хотя собственно виноват тут поп, которого при крещении не ублаготворили как следует. Наконец мы, однако, сошлись с ним на двадцати рублях. Он отправился за лошадьми и чрез час привел их целых пять на выбор. Лошади оказались порядочные, хотя гривы и хвосты у них были спутанные и животы — большие, растянутые, как барабан. С Филофеем пришло двое его братьев, нисколько на него не похожих. Маленькие, черноглазые, востроносые, они, точно, производили впечатление ребят «шустрых», говорили много и скоро — «лопотали», как выразился Ермолай, — но старшому покорялись. Они выкатили тарантас из-под навеса да часа полтора возились с ним и с лошадьми; то отпускали веревочные постромки, то прикручивали их туго-натуго! Обоим братьям непременно хотелось запречь в корень «чалого», потому «ён с горы спущать могит», — но Филофей решил: кудластого! Так кудластого и заложили в корень. Тарантас набили сеном, подсунули под сиденье хомут с хромого коренника — в случае, если б пришлось пригонять его в Туле на новокупленную лошадь... Филофей, успевший сбегать домой и возвратившийся оттуда в длинном белом отцовском балахоне, высоком гречневике и смазных сапогах, взобрался торжественно на козла. Я сел, посмотрев на часы: четверть одиннадцатого. Ермолай даже не простился со мною, он принялся бить своего Валетку; Филофей задергал вожжами, закричал тонким-тонким голосом: «Эх вы, махонькие!» — братья его подскочили с обеих сторон, подстегнули под брюхо пристяжных — и тарантас тронулся, свернул из ворот на улицу; кудластый хотел было махнуть к себе на двор, но Филофей образумил его несколькими ударами кнута — и вот мы уже выскочили из деревни и покатили по довольно ровной дороге, между сплошными кустами густого орешника. Ночь была тихая, славная, самая удобная для езды. Ветер то прошелестит в кустах, закачает ветки, то совсем замрет; на небе кое-где виднелись неподвижные серебристые облачка; месяц стоял высоко и ясно озарял окрестность. Я растянулся на сене и уже вздремнул было... да вспомнил о «неладном месте» и встрепенулся. — А что, Филофей? До брода далеко? — До броду-то? Верст восемь будет. «Восемь верст, — подумалось мне. — Раньше часу не доедем. Соснуть пока можно». — Ты, Филофей, дорогу хорошо знаешь? — спросил я опять. — Да как ее не знать-то, дорогу-то? Не впервой едем... Он еще что-то прибавил, но я уже не расслушал его... Я спал. Разбудило меня не собственное намерение проснуться ровно через час, как это часто случается, а какое-то странное, хоть и слабое, хлюпанье и бульканье под самым моим ухом. Я поднял голову... Что за чудеса? Лежу я в тарантасе по-прежнему, а вокруг тарантаса — и на пол-аршина, не более, от его края — водная гладь, освещенная луною, дробится и дрожит мелкой, четкой рябью. Я — глядь вперед: на козлах, понурив голову, согнув спину, сидит, как истукан, Филофей, а еще подальше — над журчащею водою — кривая линия дуги и лошадиные головы и спины. И всё так неподвижно, так бесшумно — словно в заколдованном царстве, во сне, в сказочном сне... Что за притча? Я — глядь назад из-под балчука тарантаса... Да мы на самой середине реки... берег от нас шагов за тридцать! — Филофей! — воскликнул я. — Чего? — возразил он. — Как чего? Помилуй! Где же это мы? — В реке. — Я вижу, что в реке. Да мы этак сейчас потонем. Так-то ты вброд переезжаешь? А? Да ты спишь, Филофей! Отвечай же! — Маленечко ошибся, — промолвил мой возница, — в сторону, знать, взял грешным делом, а теперь подождать надоть. — Как ждать надоть ! Чего же мы будем ждать? — А вот пущай кудластый оглядится: куда он ворохнется, туда, значит, и ехать надоть. Я приподнялся на сене. Голова коренника не шевелилась над водою. Только и можно было видеть при ясном свете месяца, как одно его ухо чуть-чуть двигалось то взад, то вперед. — Да он тоже спит, твой кудластый! — Нет, — отвечал Филофей, — он теперь воду нюхает. И всё опять замолкло, только по-прежнему слабо хлюпала вода. Я тоже оцепенел. Лунный свет, да ночь, да река, да мы в ней... — Это что такое сипит? — спросил я Филофея. — Это? Утята в камыше... а не то змеи. Вдруг голова коренника замоталась, уши навострились, он зафыркал, заворошился. — Но-но-но-ноо! — внезапно заорал во всё горло Филофей, и приподнялся, и замахал кнутом. Тарантас тотчас сдернуло с места, он рванулся вперед наперерез речной волне — и пошел, дрыгая и колыхаясь... Сперва мне показалось, что мы погружаемся, идем вглубь, однако после двух-трех толчков и нырков водная гладь как будто вдруг понизилась... Она понижалась всё больше и больше, тарантас вырастал из нее, — вот уже показались колеса и конские хвосты и вот, вздымая сильные и крупные брызги, алмазными — нет, не алмазными — сапфирными снопами разлетавшиеся в матовом блеске луны, — весело и дружно выхватили нас лошади на песчаный берег и пошли по дороге в гору, вперебивку переступая глянцевитыми мокрыми ногами. «Что, — пришло мне в голову, — скажет теперь Филофей: а ведь я был прав! или что-нибудь в этом роде?» Но он ничего не сказал. Потому и я не почел за нужное упрекнуть его в неосторожности и, уложившись спать на сене, опять попытался заснуть. Но я не мог заснуть, — не потому, что не устал от охоты, и не потому, что испытанная мною тревога разогнала мой сон, — а уж очень красивыми местами нам приходилось ехать. То были раздольные, пространные, поемные, травянистые луга, со множеством небольших лужаек, озёрец, ручейков, заводей, заросших по концам ивняком и лозами, прямо русские, русским людом любимые места, подобные тем, куда езживали богатыри наших древних былин стрелять белых лебедей и серых утиц. Желтоватой лентой вилась наезженная дорога, лошади бежали легко, и я не мог сомкнуть глаза — любовался! И всё это так мягко и стройно плыло мимо, под дружелюбной луной. Филофея — и того проняло. — Эти у нас луга Святоегорьевскими прозываются, — обратился он ко мне. — А за ними — так Великокняжеские пойдут; других таких лугов по всей Расеи нету... Уж на что красиво! — Коренник фыркнул и встряхнулся... — Господь с тобою!.. — промолвил Филофей степенно и вполголоса. — На что красиво! — повторил он и вздохнул, а потом протяжно крякнул. — Вот скоро сенокосы начнутся, и что тут этого самого сена нагребут — беда! А в заводях рыбы тоже много. Лещи такие! — прибавил он нараспев. — Одно слово: умирать не надо. Он вдруг поднял руку. — Эва! глянь-ка! над озером-то... аль чапля стоит? Неужели она и ночью рыбу ловит? Эх-ма! сук это — не чапля. Вот маху-то дал! а всё месяц обманывает. Так мы ехали, ехали... Но вот уж и конец подошел лугам, показались лесочки, распаханные поля; деревушка в стороне мигнула двумя-тремя огоньками, — до большой дороги оставалось всего верст пять. Я заснул. Снова я не сам собой проснулся. На этот раз меня разбудил голос Филофея. — Барин... а барин! Я приподнялся. Тарантас стоял на ровном месте по самой середине большой дороги; обернувшись с козел ко мне лицом, широко раскрыв глаза (я даже удивился, я не воображал, что они у него такие большие), Филофей значительно и таинственно шептал: — Стучит!.. Стучит! — Что ты говоришь? — Я говорю: стучит! Нагнитесь-ка и послухайте. Слышите? — Я высунул голову из тарантаса, притаил дыхание — и действительно услыхал где-то далеко-далеко за нами слабый прерывистый стук, как бы от катившихся колес. — Слышите? — повторил Филофей. — Ну да, — ответил я. — Едет какой-то экипаж. — А не слышите... чу! Во... бубенцы... и свист тоже... Слышите? Да шапку-то снимите... слышней будет. Я шапки не снял, по приник ухом. — Ну, да... может быть. Да что ж из этого? Филофей повернулся лицом к лошадям. — Телега катит... налегке, колеса кованые. — промолвил он и подобрал вожжи. — Это, барин, недобрые люди едут; здесь ведь, под Тулой, шалят... много. — Какой вздор! Почему ты полагаешь, что это непременно недобрые люди? — Верно говорю. С бубенцами... да в пустой телеге... Кому быть? — А что — до Тулы еще далеко? — Да верст еще пятнадцать будет, и жилья тут никакого нету. — Ну, так ступай живее, нечего мешкать-то. Филофей взмахнул кнутом, и тарантас опять покатился. Хотя я не дал веры Филофею, однако заснуть уже не мог. А что, если в самом деле? Неприятное чувство шевельнулось во мне. Я сел в тарантасе — до тех пор я лежал — и стал глядеть по сторонам. Пока я спал, тонкий туман набежал — не на землю, на́ небо; он стоял высоко, месяц в нем повис беловатым пятном, как бы в дыме. Всё потускнело и смешалось, хотя книзу было виднее. Кругом — плоские, унылые места: поля, всё поля, кое-где кустики, овраги — и опять поля, и больше всё пар, с редкой сорной травою. Пусто... мертво! Хоть бы перепел где крикнул. Ехали мы с полчаса. Филофей то и дело помахивал кнутом и чмокал губами, но ни он, ни я, мы не говорили ни слова. Вот взобрались мы на пригорок... Филофей остановил тройку и тотчас же промолвил: — Стучит... Стучи-ит, барин! Я опять высунулся из тарантаса; но я бы мог остаться под навесом балчука, до того теперь явственно, хотя еще издалека, доносился до слуха моего стук тележных колес, людской посвист, бряцанье бубенчиков и даже топот конских ног; даже пенье и смех почудились мне. Ветер, правда, тянул оттуда, но не было сомненья в том, что незнакомые проезжие на целую версту, а может и на две, стали к нам ближе. Мы с Филофеем переглянулись — он только шляпу сдвинул с затылка на лоб и тотчас же, нагнувшись над вожжами, принялся стегать лошадей. Они пустились вскачь, но долго скакать не могли и опять побежали рысью. Филофей продолжал стегать их. Надо ж было уходить! Я не мог себе дать отчета, почему в этот раз я, сначала не разделявший подозрений Филофея, вдруг получил убеждение, что следом за нами ехали точно недобрые люди... Ничего нового не услыхал я: те же бубенцы, тот же стук ненагруженной телеги, то же посвистывание, тот же смутный гам... Но я теперь уже не сомневался. Филофей не мог ошибиться! И вот опять прошло минут двадцать... В течение последних из этих двадцати минут сквозь стук и грохот собственного экипажа нам уже слышался другой стук и другой грохот... — Остановись, Филофей, — сказал я, — всё равно — один конец! Филофей трусливо тпрукнул. Лошади мгновенно стали, как бы обрадовавшись возможности отдохнуть. Батюшки! бубенцы просто ревут за самой нашей спиною, телега гремит с дребезгом, люди свистят, кричат и поют, лошади фыркают и бьют копытами землю... Нагнали! — Би-и-да, — с расстановкой, вполголоса, промолвил Филофей и, нерешительно чмокнув, стал понукать лошадей. Но в это самое мгновенье что-то вдруг словно сорвалось, рявкнуло, ухнуло — и большущая развалистая телега, запряженная тройкой поджарых коней, круто, вихрем обогнула нас, заскакала вперед и тотчас пошла шагом, загораживая дорогу. — Самая разбойничья повадка, — прошептал Филофей. Признаться, у меня на сердце захолонуло... Принялся я глядеть с напряженьем в полумрак лунного, парами застланного света. В телеге перед нами не то сидело, не то лежало человек шесть в рубахах, в армяках нараспашку; у двоих на головах не было шапок; большие ноги в сапогах болтались, свесившись через грядку, руки поднимались, падали зря... тела тряслись... Явное дело: пьяный народ. Иные горланили — так, что ни попало; один свистал очень пронзительно и чисто, другой ругался; на облучке сидел какой-то великан в полушубке и правил. Ехали они шагом, как будто не обращая на нас внимания. Что было делать? Мы поехали за ними тоже шагом... поневоле. С четверть версты двигались мы таким манером. Ожидание мучительное... Спасаться, защищаться... где уж тут! Их шестеро, а у меня хоть бы палка! Повернуть оглоблями назад? но они тотчас догонят. Вспомнился мне стих Жуковского (там, где он говорит об убийстве фельдмаршала Каменского):

Топор разбойника презренный...

А не то — горло сдавят грязной веревкой... да в канаву... хрипи там да бейся, как заяц в силке... Эх, скверно! А они по-прежнему едут шагом и не обращают на нас внимания. — Филофей, — шепнул я, — попробуй-ка, возьми правее, ступай будто мимо. Филофей попробовал — взял вправо... но те тотчас тоже взяли вправо... проехать стало невозможно. Филофей попытался еще: взял налево... Но и тут ему не дали миновать телегу. Даже засмеялись. Значит, не пропускают. — Как есть разбойники, — шепнул мне Филофей через плечо. — Да чего же они ждут? — спросил я тоже шёпотом. — А вон там впереди, в ложбине, над ручьем, мостик... Они нас там! Они всегда этак... возле мостов. Наше дело, барин, чисто! — прибавил он со вздохом, — вряд ли живых отпустят; потому им главное: концы в воду. Одного мне жаль, барин: пропала моя троечка, — и братьям-то она не достанется. Подивился бы я тут, как это Филофей в подобную минуту может еще о своих лошадях заботиться, да, признаюсь, мне самому было не до него... «Неужто же убьют? — твердил я мысленно. — За что? Ведь я им всё отдам, что у меня есть». А мостик всё приближался, всё становился видней да видней. Вдруг раздалось резкое гиканье, тройка перед нами словно взвилась, понеслась и, доскакав до мостика, разом остановилась как вкопанная немного сбоку дороги. Сердце во мне так и упало. — Ох, брат Филофей, — промолвил я, — едем мы с тобою на смерть. Прости меня, коли я тебя загубил. — Какая твоя вина, барин! Своей судьбы не минуешь! Ну, кудластый, лошадушка моя верная, — обратился Филофей к кореннику, — ступай, брат, вперед! Сослужи последнюю службу! Всё едино... Господи! бо-слови! И он пустил свою тройку рысцой. Стали мы приближаться к мостику, к той неподвижной, грозной телеге... На ней, как нарочно, всё затихло. Ни гу-гу! Так затихает щука, ястреб, всякий хищный зверь, когда приближается добыча. Вот поравнялись мы с телегой... вдруг великан в полушубке прыг с нее долой — и прямо к нам! Ничего-то он не сказал Филофею, но тот сам тотчас натянул вожжи... Тарантас остановился. Великан положил обе руки на дверцы и, наклонив вперед свою мохнатую голову и осклабясь, произнес тихим, ровным голосом и фабричным говорком следующее: — Господин почтенный, едем мы с честного пирка, со свадебки; нашего молодца, значит, женили; как есть, уложили; ребята у нас всё молодые, головы удалые — выпито было много, а опохмелиться нечем; то не будет ли ваша такая милость, не пожалуете ли нам деньжонок самую чуточку, — так, чтобы по косушке на брата? Выпили бы мы за ваше здоровье, помянули бы ваше степенство; а не будет вашей к нам милости — ну, просим не осерчать! «Что это такое? — подумалось мне... — Насмешка?.. Глумление?» Великан продолжал стоять, понурив голову. В самый этот миг месяц выбрался из тумана и осветил ему лицо. Оно ухмылялось, это лицо — и глазами и губами. А угрозы на нем не видать... только словно всё оно насторожилось... и зубы такие белые да большие... — Я с удовольствием... возьмите... — поспешно проговорил я и, достав кошелек из кармана, вынул оттуда два целковых; в то время серебряные деньги еще водились на Руси. — Вот, коли этого довольно. — Много благодарны! — гаркнул по-солдатски великан, и толстые его пальцы мигом выхватили у меня — не весь кошелек, а только те два рубля. — Много благодарны! — Он встряхнул волосами, подбежал к телеге. — Ребята! — крикнул он, — два целковых жалует нам господин проезжий! — Те все вдруг как загогочут... Великан взвалился на облучок... — Счастливо оставаться! И только мы их и видели! Лошади подхватили, телега загремела в гору, — вот еще раз мелькнула она на темной черте, отделявшей землю от неба, завалилась и пропала. Вот уж и стука, и крика, и бубенцов не слыхать... Стала тишина мертвая. Мы с Филофеем не вдруг опомнились. — Ах ты, шут этакой! — промолвил он наконец и, сняв шляпу, начал креститься. — Право, шут, — прибавил он и обернулся ко мне, весь радостный. — А хороший должен быть человек — право. Но-но-но, махонькие! поворачивайтесь! Целы будете! Все целы будем! Ведь это он проехать не давал; он лошадьми-то правил. Экой шут парень! Но-но-но-ноо! с бо-га́м! Я молчал — но и у меня хорошо стало на душе. «Целы будем! — повторил я про себя и разлегся на сене. — Дешево отделались!» Мне даже несколько совестно стало, зачем это я стих Жуковского вспомнил. Вдруг пришла мне в голову мысль: — Филофей! — Чего? — Ты женат? — Женат. — И дети есть? — Есть и дети. — Как же ты об них не вспомнил? О лошадях пожалел — а о жене, о детях? — Да чего их жалеть-то? Ведь ворам в руки они бы не попались. А в уме я их всё время держал — и теперь держу... во как. — Филофей помолчал. — Может... из-за них господь бог нас с тобой помиловал. — Да коли то не были разбойники? — А почем знать? В чужую душу разве влезешь? Чужая душа — известно — потемки. А с богом-то завсегда лучше. Не... я свою семью завсегда... Но-но-но, махонькие, с бо-га́м! Уже почти рассвело, когда мы стали подъезжать к Туле. Я лежал в забытьи полусна... — Барин, — сказал мне вдруг Филофей, — посмотрите-ка; вон они стоят у кабака... ихняя телега-то. Я поднял голову... точно, они: и телега их, и лошади. На пороге питейного заведения внезапно показался знакомый великан в полушубке. — Господин! — воскликнул он, помахивая шапкой, — ваши денежки пропиваем! А что, кучер, — прибавил он, качнув головой на Филофея, — чай, заробел этта-ась? — Превеселый человек, — заметил Филофей, отъехавши сажен на двадцать от кабака. Прибыли мы, наконец, в Тулу; купил я дроби, да кстати чаю, да вина, и даже лошадь у барышника взял. В полдень мы отправились обратно. Проезжая тем местом, где в первый раз мы услыхали за собою стук телеги, Филофей, который, подвыпив в Туле, оказался весьма разговорчивым человеком, — он мне даже сказки рассказывал, — проезжая тем местом, Филофей вдруг засмеялся. — А помнишь, барин, как я тебе всё говорил: стучит... стучит, мол, стучит! Он несколько раз повел рукою наотмашь... Очень уж ему это слово казалось забавным. В тот же вечер мы вернулись в его деревню. Я сообщил бывший с нами случай Ермолаю. Будучи трезвым, он не высказал никакого сочувствия и только хмыкнул — одобрительно или укоризненно, — этого, я полагаю, он сам не ведал. Но дня два спустя он с удовольствием известил меня, что в ту самую ночь, когда мы с Филофеем ездили в Тулу, — и на той же самой дороге — какого-то купца ограбили и убили. Я сперва не поверил этому известию; но потом пришлось поверить; справедливость его мне подтвердил проскакавший на следствие становой. Уж не с этой ли «свадьбы» возвращались наши удальцы и не этого ли «молодца» они, по выражению шутника-великана, уложили? Я в деревне Филофея оставался еще дней пять. Бывало, как только встречу его, всякий раз говорю ему: «А? стучит?» — Веселый человек, — ответит он мне всякий раз и сам засмеется.

Это произведение перешло в общественное достояние. Произведение написано автором, умершим более семидесяти лет назад, и опубликовано прижизненно, либо посмертно, но с момента публикации также прошло более семидесяти лет. Оно может свободно использоваться любым лицом без чьего-либо согласия или разрешения и без выплаты авторского вознаграждения.